— Your attention, please! Your attention, please![21]
Лететь надо было снова на «суперконстэллейшн».
— All passengers for Panama — Caracas — Pernambuco…[22]
Мне было просто противно снова садиться в самолет, снова пристегиваться ремнем; Герберт сказал:
— Старик, тебе пора!
Во всем, что касается служебных дел, меня считают человеком очень добросовестным, чуть ли не педантичным; во всяком случае, мне никогда еще не случалось из прихоти затягивать деловую поездку, а тем более менять маршрут, но час спустя я уже летел с Гербертом.
— Ну, старик, — сказал он, — это ты здорово придумал!
Сам не знаю, что на меня нашло.
— Пусть теперь турбины меня подождут, — сказал я, — мне не раз приходилось ждать турбины, пусть теперь они меня подождут.
Конечно, так рассуждать нелепо.
Уже Кампече встретил нас зноем — солнце в мареве, липкий воздух, вонь гниющих болот; а когда вытираешь пот с лица, то кажется, что сам воняешь рыбой. Я не сказал ни слова. В конце концов перестаешь вытирать Пот, сидишь с закрытыми глазами, дышишь, не разжимая губ, прислонившись головой к стене и вытянув ноги. Герберт был совершенно уверен, что поезд идет каждый вторник — так по крайней мере черным по белому значилось в путеводителе, привезенном из Дюссельдорфа, но после пяти часов ожидания вдруг выяснилось, что мы приехали не во вторник, а в понедельник.
Я не сказал ни слова.
В гостинице есть хоть душ и полотенца, пахнущие, правда, камфарой, как, впрочем, всегда в этих краях; а когда стоишь под ослизлой от сырости занавеской, на тебя падают какие-то жуки длиной в палец; я их сперва топил, но спустя некоторое время они вновь выползали из стока, и в конце концов мне пришлось давить их пяткой, чтобы спокойно принять душ.
Ночью мне снились эти жуки.
Я решил бросить Герберта и улететь на следующий день назад — в полдень был самолет, а что до товарищества…
Я снова почувствовал, что у меня есть желудок.
Я лежал совершенно голый.
Всю ночь стояла невыносимая вонь.
Герберт тоже лежал совершенно голый.
Кампече как-никак все же город, населенный пункт, где есть электричество, так что можно побриться, есть телефон; но на всех проводах там сидят рядком грифы и ждут, пока не сдохнет с голоду собака, или падет осел, или зарежут лошадь, и тогда они слетают вниз… Мы подошли как раз в тот момент, когда они рвали на части кучу внутренностей — целая стая черно-фиолетовых птиц с кусками окровавленных кишок в клювах; их ничем нельзя было спугнуть, даже машины они не боялись, просто перетаскивали падаль подальше, не взлетая, а только перепрыгивая с места на место, и все это — посреди базара.
Герберт купил ананас.
Я твердо решил, как уже сказал, лететь назад в Мехико. Я был в отчаянии. Почему я этого не сделал, не знаю.
Вдруг оказалось, что уже полдень…
Мы стояли на молу, где меньше воняло, зато еще больше пекло солнце, потому что совсем не было тени, и ели ананас; нам пришлось наклониться вперед — он был такой сочный, что с него просто текло, а потом перегнуться через перила, чтобы сполоснуть липкие пальцы; теплая вода тоже оказалась липкой, но, правда, не сладкой, скорее соленой, и пальцы воняли водорослями, мазутом, ракушками, какой-то гнилью, так что их пришлось тут же вытереть платком. Вдруг гул мотора! Я стоял оцепенев. Мой «ДС-4», который должен был доставить меня в Мехико, пролетел как раз над нами, потом круто повернул в открытое море и там растворился в раскаленном небе, как в синей кислоте…
Я не сказал ни слова.
Не знаю, как прошел тот день.
Но он прошел…
Наш поезд (Кампече — Паленке — Коатцокоалкос) оказался лучше, чем можно было ожидать: тепловоз и четыре вагона с кондиционированным воздухом — мы тут же забыли про жару, а вместе с ней и про нелепость этого путешествия.
Помнит ли меня Иоахим?
Поезд то и дело останавливался в ночи, почему — понять было невозможно, нигде ни огонька, только далекие зарницы позволяли разглядеть, что вокруг джунгли и болота, мы видели вспышки сквозь сплетения черных деревьев, наш тепловоз гудел и гудел в темноту, а открыть окно, чтобы посмотреть, в чем дело, нельзя было. Потом мы вдруг снова трогались, ехали со скоростью тридцать километров в час, хотя колея шла по равнине и была прямая как стрела. Все же мы были рады тому, что хоть как-то движемся вперед.
Я вдруг спросил:
— А почему они, собственно говоря, разошлись?
— Не знаю, — сказал он, — она как будто стала коммунисткой.
— Из-за этого?
Он зевнул.
— Не знаю, — повторил он. — Что-то не ладилось. Я никогда не расспрашивал.