Сколько бы те герои, которых мы знаем из истории и литературы, ни говорили о любви, одиночестве, страхе бытия и небытия или о мести, сколько бы ни восставали против несправедливости и унижения — мы, тем не менее, не думаем, что им когда–либо вдруг придется провозгласить в качестве единственного и предельного требования основополагающее чувство принадлежности к биологическому виду. Поэтому считать, что под сомнение ставилось само их свойство быть людьми, представляется нам ретроспективной проекцией чувства, ясное представление о котором могло возникнуть лишь позднее. И в то же время именно это чувство переживали узники лагеря непосредственно и постоянно, и именно оно и было пределом стремлений героев прошлого[110].
Что же это за «основополагающее» чувство принадлежности к человеческому виду? И существует ли оно вообще? Когда речь идет о мусульманине, многие, кажется, ищут ответ лишь на этот вопрос.
Свидетельство Леви начинается только после того, как дегуманизация уже полностью осуществилась, то есть тогда, когда говорить о человеческом достоинстве стало уже бессмысленно. Он — единственный автор, сознательно претендующий на то, чтобы свидетельствовать от лица мусульман, людей, достигших самого дна, уничтоженных и навсегда канувших в Лету. То, что каждый узник Освенцима в конечном счете так или иначе утрачивал человеческое достоинство, отражено во многих свидетельствах. Однако яснее всего это выражено в том отрывке из книги «Канувшие и спасенные», где Леви говорит о парадоксальном чувстве отчаяния, которое охватывало заключенных в момент освобождения: «когда человек снова начинал превращаться в человека, то есть ощущать себя ответственным…»[111] Как мы можем убедиться, узник лагеря, сумевший в нем выжить, считает, что процесс деградации затрагивал всех без исключения, и признает, что, попав в лагерь, заключенный был обречен оставить человеческое достоинство и ответственность за его воротами.
Несомненно, чрезвычайно важно, что некоторые из них — благочестивый Хаим, молчаливый Шабо, мудрый Робер, отважный Барух — не сдались. Но свидетельство — не для них, не для «лучших». Даже если бы они остались в живых — а «лучшие умерли все»[112], — они бы не стали свидетелями, не могли бы свидетельствовать о лагере. О чем–то другом, быть может, о собственной вере или добродетели (что они и сделали, приняв смерть), но не о лагере. «Свидетели par excellence», или, иначе, те, о ком только и имеет смысл свидетельствовать, «уже потеряли способность замечать, вспоминать, сравнивать, формулировать»[113], и говорить об их достоинстве и приличиях само по себе недостойно.
Когда один из друзей пытался убедить Леви в том, что его спасение имеет провиденциальный смысл и что он «выжил, чтобы свидетельствовать», тот ответил ему гневной отповедью («привилегия выжить и жить и результат кажутся мне несоизмеримыми»[114]), словно в Освенциме стремление сохранить в себе благость, пронести ее через лагерь в мир, живущий по нормальным законам, было недопустимо. В свете вышесказанного следует также рассмотреть мнение Леви о том, что «выживали худшие, те, кто умел приспосабливаться, — лучшие умерли все»[115]. Худшими выжившие являются не только в сравнении с лучшими, то есть с теми, кому успешно приспособиться к лагерным условиям помешали личные качества, но и в сравнении с безымянным множеством всех тех канувших, чью смерть даже нельзя назвать смертью. В этом–то и состоит особая этическая апория Освенцима: это место, где сохранять порядочность недостойно, где тот, кто считает, что сохранил достоинство и самоуважение, испытывает стыд по отношению к тому, кто утратил их вскоре после того, как попал в лагерь.
У этого чувства стыда, что тебе удалось сохранить достоинство и порядочность, есть известное описание. Встречая нищих на улицах Парижа, Мальте замечает, что, вопреки его внешнему респектабельному виду и чистым воротничкам, они признают в нем своего и знаками дают понять это.
Воротник у меня чистый, и белье, и в таком виде я могу зайти в любую кофейню даже и на больших бульварах, преспокойно запустить руку в блюдо с пирожными и угоститься. И в этом не усмотрят ничего необычного, меня не обругают, не выставят вон, потому что рука эта — все еще рука человека из приличного общества, рука, которую моют четыре–пять раз на дню… Но есть две–три личности на бульваре Сен–Мишель, например, и на улице Расин, которых не проведешь, которым плевать на мои запястья. Они смотрят на меня и все понимают. Они понимают, что я — свой и только разыгрываю комедию… Им и не хочется портить мне музыку. Они ухмыляются и подмигивают… Кто они? Чего им от меня надо? Может быть, они меня подстерегают? И почему узнают?.. Мне ведь ясно, что это отребье, не просто нищие; да они и не нищие вовсе, тут надо делать различие. Они — отбросы, кожура человеческая, сплюснутая судьбой. Мокрые от ее слюны, они липнут к фонарям и стенам, к афишным тумбам или медленно стекают по улице, оставляя темный грязный след… И зачем та седая маленькая простояла со мной у витрины битых четверть часа, показывая мне старый длинный карандаш, бесконечно медленно выползавший из гадких скрюченных пальцев? Я прикинулся, будто разглядываю разложенные в витрине товары и ничего не заметил. Но она–то знала, что я заметил ее, знала, что я стою и ломаю голову над тем, что она такое выделывает. Потому что я прекрасно понял, что суть не в карандаше: я чувствовал, что это какой–то знак, известный отребью; я подозревал, что она манит меня куда–то, на что–то толкает. И самое странное — я догадывался о действенности договора, определившего этот знак, и не мог отделаться от ощущения, что тут нечему удивляться… А теперь дня почти не проходит без такого подвоха. И не то что в сумерках — среди бела дня, на самых людных улицах появляется вдруг маленький человечек или старуха, кивает, что–то мне показывает и вновь исчезает, будто сделав свое дело. Когда–нибудь им еще взбредет ввалиться ко мне в комнату, они ведь знают, конечно, где я живу, им ничего не стоит подольститься к консьержу[116].