Все остальное он сделал мне чуть позже, в ночь с четвертого на пятое июля, когда родители неосторожно оставили меня дома без присмотра. Он приехал в наш сонный подмосковный городок с полупустой бутылкой вина (но мне она конечно же казалась наполовину полной) и в очень приличной бандане, которая сейчас лежит в нижнем ящике шкафа под трусиками, вместе с его автопортретом и письмом на желтой бумаге, где «хочу» и «люблю» написаны вот такими буквами. Среди ночи он как-то нашел меня, избежав традиционного пролетарского мордобоя, перелез через множество заборов и даже, кажется, форсировал маленькую речку, за что и был вознагражден — сначала на диване, а потом на столе.
На следующий день в шесть утра я поняла, что люблю его, о чем тут же и сообщила по телефону. Надо отдать ему должное, он ни капельки не удивился, потому что в это время квасил с Вадимом Леонидовичем и Сергеем Владимировичем, и к моменту звонка удивить его чем-либо было невозможно.
Благопристойность является основополагающей частью моей натуры. Воспитание, ничего не поделаешь. И поэтому общение с этим человеком казалось непрерывным праздником и преступлением одновременно. Я шла по Арбату на неизменных своих каблучках, а он полз рядом, иногда падая на бок перед каким-нибудь местным художником и рассказывая ему, что картины его никуда не годятся. Периодически ввязывался в драки, которые прекращал следующим образом: садился на землю со словами «как я устал» — никакого понятия о настоящих мужских играх. Мог сожрать не доеденную кем-то котлету на задворках кафе, вступив за нее в неравный бой с бомжом или собакой. Пил шампанское с утра и водку на ночь. Курил траву. Он, говорят, мог ударить женщину. Но ему было тридцать лет, он знал все на свете и был так хорош в постели…
Все развивалось как положено. В одиннадцать утра я входила в съемную берлогу в Братееве и снимала туфельки, дальше ничего не помню, приходила в себя только под душем в семь вечера, и он отводил меня к метро. С лицами у нас обоих творилось невероятное: таксисты возили нас бесплатно, арбатские бабушки угощали черной смородиной, а какие-то чудовищные уголовники провожали меня по ночам до дома, «чтобы никто не обидел». Бог любил нас, причем до такой степени, что однажды повезло даже слишком, и ему выдали, наконец, визу в дурацкий Израиль (не богу, конечно, а милому моему). И жене его.
История уложилась в семь месяцев и пятьдесят две встречи. Тридцатого января он улетел из Москвы, а я приготовилась любить его всю жизнь.
За десять дней до отъезда я сбежала от родителей, чтобы провести в его объятиях все оставшееся время. Но особой пользы из совместного пребывания извлечь не удалось: я беспрерывно рыдала, а он от ужаса пил столько, что впервые в жизни у него начались трудности с эрекцией. Я всерьез думала, что умру — не оттого, что у него не стоит, а от горя. Впереди не было ничего, отчетливое светлое пространство до тридцатого января, а за ним только отчаяние. Я еще не умела радоваться тому, что имею, поэтому каждый из оставшихся десяти дней причинял мне невыразимую боль, от которой невозможно было отказаться, потому что боль — это все-таки жизнь, а дальше меня ожидала только смерть. Я плакала, засыпая и просыпаясь, плакала, заваривая чай, сидя на горшке, разговаривая, занимаясь любовью и запекая в духовке курицу. Как он это вынес — непонятно, все-таки он был сильный мужчина, что бы там ни говорила его жена. И вот наступил этот день, мы поехали на вокзал, откуда ходил автобус до аэропорта. Я отчего-то решила, что больше плакать не должна, и всю дорогу держалась — пока ехали в машине, пока шли к остановке, пока я потом возвращалась в метро, пока ехала в электричке домой. Ну то есть я была уверена, что держусь, потому что на самом деле слезы, оказывается, лились совершенно самостоятельно. Я просто перестала их замечать, как вечный дождь. Зато чуть позже разучилась плакать на много лет вперед. Собственно, в безуспешной борьбе со слезами я пропустила самый момент прощания. Он поцеловал меня, сказал что-то вроде «до свидания, малыш, я вернусь» и ушел. Почему-то показалось важным повернуться и тоже пойти, не оглядываясь, но через десять шагов я поняла, что больше никогда его не увижу, и метнулась назад («метнулась» — это очень громко сказано, на мне была огромная искусственная шуба, и снегу было по колено, но сердце мое — да, метнулось). Но он уже исчез в толпе, и я не видела, куда он ушел. Позже готова была отдать (только кто бы взял?) несколько лет жизни за последний взгляд в его спину, пропущенный — из гордости? для красоты прощания? чтобы сохранить спокойствие? В любом случае ничего этого соблюсти не удалось, я, как клушка, бегала по площади, и лицо женщины, продававшей шерстяные носки у входа в метро, забыть невозможно — столько на нем было понимания-насмешки-сочувствия и «где мои семнадцать лет».