Выбрать главу

Когда он мчался назад, из хлева уже несся непрерывный, слитый воедино, душераздирающий вопль гибнущих животных и насилуемых женщин.

Теряя последние силы, старик медленно сполз по яблоневому стволу, который сам же любовно выбелил прошлой осенью… Будто со стороны, он вдруг увидел себя самого, яростно пропускавшего сквозь крупную мясорубку яркие и упругие, словно мясистая вишня, сочащиеся человеческие потроха. Однако все же это был не совсем он, зато потроха – сердце, печенка, кишки, легкие – ощущались как собственные. Густо испуская кровь, они перетекали в фарш, другого пути у них не было; в его черепе, с методичным поскрипыванием, монотонно вращался ржавый мясорубочный вал, старика несколько раз кратко вырвало, но это было не главное, – главным было то, что возле дверей хлева, уже снаружи, он увидел, словно в бреду, Андерса с его подругой, полностью обнаженной… нет, кажется, на груди ее белел маленький бюстгальтер… Эта деталь была уже не важна, а самое важное старик никак не мог ухватить. Сдирая на ходу рубаху, Андерс одновременно тащил оцепеневшую девушку к дому; изможденный фермер попытался ползти им наперерез, но не успел…

Из-за отчаянных воплей жертви лая автоматных очередей Андерс не сразу расслышал стоны хозяина. Когда он внес герра Цоллера в дом, положил на жесткий диван и бережно напоил водой, мясорубка в голове старика слегка замедлила свой ход… Пока молодая женщина судорожно застегивала на себе чье-то платье, он, в несколько приемов, встал, отпер комод, вытянул оттуда небольшую стопку накрахмаленного постельного белья (она оказалась для него тверда и тяжела, словно охапка поленьев), обернул своей чистой рубахой и переложил на широкие ладони Андерса, затем слабыми своими руками выгреб из буфета хлеб, сухари, остатки картофельного пирога, даже умудрился втиснуть все это в холщовый мешочек, положить его сверху на бельевую стопку – и только тогда, медленно подведя свое тело к дивану, рухнул.

Мясорубка заглохла. Милосердное равнодушие затопило его по самое горло…. он безвольно поплыл в удобной лодке, устланной мягкой-мягкой овчиной… она пахла младенческим млеком… млеко было слегка нагрето материнском телом и нежным апрельским солнцем… его обняли и поцеловали с давно забытой любовью… и он не расслышал звука удалявшихся шагов.

Так он плыл и плыл неясное для себя количество времени в его отдельной от всего мира лодочке-колыбели, где течение времени стало уже обретать иной знак… Снаружи, в кромешной ночи чужого отчаянья, прошло, видимо, минут двадцать… Последним звеном между его смутным «я» и меркнущим миром вовне оказался хор божественных по красоте голосов, слитых в один мощный, всепобеждающей голос – прекрасная песня на непонятном языке пропала так же внезапно, как грянула.

9.

«Мы приехали», – сказал Андерс.

Они спешились. Он, внешне спокойно, протянул паспорта двум, военного образца, фигурам. Одна из них топорщилась и пузырилась, словно бы еще необсохшим хитином; другая фигура была уже привычно закована в поскрипывающую кожаную сбрую – табачно-буроватую, грубую, со следами потертости и тусклым блеском ороговения.

Из него вдруг будто извлекли позвоночник – легко и даже не больно, словно из хорошо разваренной рыбы. Андерс почувствовал себя кем-то мелким, слизнеобразным, даже не способным пошевелить ложноножками, чтобы переползти из соленой лужицы нечистот в относительно пресную.

В ту же секунду, когда стержень Андерса оказался удален, жестокость физически превосходившего существа показалась ему арифметически правильной, хотя сам он, даже в детстве, не принадлежал к неограниченному контингенту сынов человеческих, которые, поймав жука, с любопытством выдавливают из него шарики кала, а затем и кишки. Андерс вдруг вспомнил (и это воспоминание показалось ему диким), что на пути сюда, в эту неизбежную точку, он был обеспокоен еще и следующим: а вдруг в самый ужасный миг (который виделся ему то смутно, а то прямо в деталях) на него нападет «медвежья болезнь», – и тогда придется, мерзко переминаясь, приумножая заранее спланированные унижения, дрожащим голосом проситься в сортир (как туда попроситься с достоинством?) – и все это к добавочному удовольствию мучителей…

В реальности все оказалось не так. Оказалось, если спихиваешь на кого-нибудь свою жизнь, все равно на кого, чувствуешь облегчение. Главное, сбросить эту ношу с себя самого, а там уж как Бог даст. (А Он щедро дает именно тем, кто равнодушнее прочих или сильнее прочих, что, во многом, одно и то же.) Каменный груз судьбы, непосильный для одного, наконец-то оказался сброшен в подвернувшуюся телегу. Телега пускай и везет. А тащивший дотоле – отдыхать теперь будет. Именно так чувствуют себя многие угодившие в больницу…

10.

…Через много лет после войны, когда люди слегка отдохнут, а потом снова устанут, – некоторым из них начнет регулярно проникать в голову некая мысль, которой они будут, безусловно, стыдиться. А потому никогда не выскажут ее вслух. Мысль эта, не такая уж и крамольная (вспомним древних греков, назвавших фатум своим словом и уж одним этим объегоривших судьбу), – мысль эта звучит так: а вдруг некоторые из тех, которые …которые стояли голыми в очереди… там, в концентрационных лагерях… в концлагерях аккуратной, трудолюбивой, богобоязненной нации… там, на высокоэффективных заводах по переработке теплого человечьего мяса… вдруг они, эти человеческие существа, уже себе не принадлежавшие, – наконец себя кому-то вручившие, а потому безучастные в этой очереди на выход, на вылет в трубу – вдруг там, в этой хорошо организованной очереди, они почувствовали покой и конечное облегчение?

11.

Наши документы в чужих руках. Где-то в провале. В царстве иных мер и весов. Бумажки: целлюлоза и краска. Какая связь между ними – и возможностью снова видеть твои глаза? Или невозможностью этого, то есть смертью? Какая связь между ними – и знанием, что твои глаза очень скоро, даже ускоренно, могут превратиться в глазницы? Никакой. Никакой связи нет. Эта не для нашей с тобой головы. Не думать.

Несведущие даже в собственных усредненных душах состряпали вульгарный миф: за миг до гибели «пред мысленным взором человека» проносится набор земных эпизодов аж от самого внутриутробья, – они мелькают, пятна лиц в солдатском строю, – пятна лиц, сливающихся в белую ленту, ни одно лицо, ни один эпизод не нарушает заданного линейкой порядка: привычная, лишь запущенная на внеземную скорость, пленочка братьев Люмьер.

Все это чушь. Ни в жизни, ни во снах, ни в предсмертье мир чувств не осуществляет себя линейно. Мириады частиц разлетевшейся во все стороны капли не имеют и тени родства с общепонятной «очередью». И, кроме того: предсмертная секунда – она лишь снаружи секунда, а внутри она как раз и равна продолжительности пройденного пути. Не ускоришь.

12.

В миг, когда его судьба, вместе с судьбой не отделимой от него женщины, оказалась так грубо-овеществленно отданной в чужие руки, Андерс увидел свою жизнь именно единым разом, всеохватно. Да: он увидел все эпизоды прошлого одновременно. Но, поскольку в такой форме они не поддаются понятному людям воспроизведению, остается выбрать из них лишь несколько и, вынужденно, применить все тот же условный, изначально несовершенный – заведомо искажающий чувства и мысли – линейный ход.

…Андерс видел море. Оно не было морем его страны, к которому надо подниматься – иногда даже по лестнице – и которое не увидишь с горы, потому что в его стране нет гор. Море, представленное его зрению, обозревалось им откуда-то сверху, с большой высоты. Воды данного моря не были собственностью какого-либо государства – то были Планетарные Воды Земли. Как и небо над ним, Планетарное море казалось гладко-синим, ровным, полностью безучастным к человеку. И оттого оно, Планетарное море, было страшным.