Я попробую пояснить свою мысль на примере. Совсем недавно на одной из европейских площадок мне довелось увидеть по-настоящему шокирующее зрелище. То, что поначалу воспринималось глубочайшим моральным падением, граничило с величайшим гуманистическим прорывом – снятием запретов с табуированных на сцене тем. Автор постановки нашел смешное в трагическом, поколебал устои. Обнаженные (если не считать черной кожаной «сбруи»), пленительно прекрасные танцовщики обоего пола с «парализованными» конечностями и прочими «отклонениями от физической нормы», минималистичная сценография со специфическим реквизитом – пародией на секс-игрушки в виде шестов, торчащих из паха, свисающие с колосников конструкции из черной кожи и металлический турник на сцене – все это являло андеграундную психосексуальную субкультуру, воплощенную так чувственно, ярко, смешно и филигранно, что у зрителей (свидетелей) через некоторое время пропало желание протестовать. Постановка выглядела эстетской дружеской подначкой, и персонажи – не изгои, парии и маргиналы, а принятые в общий людской круг равноправные его члены. Если допустимо подшучивать над здоровыми, то почему в этом отказано людям с физическими особенностями? В этом не было намерения оскорбить. Спектакль как раз напоминал, что какими бы ограниченными ни были физические возможности человека, ему присущи те же потребности, в том числе сексуальные, что и здоровым людям, со всеми сопутствующими фантазиями на этот счет. Это было мощно. Сумасшедший гротеск и какой-то другой, запредельный, уровень взаимоотношений хореографа с миром. Допустимость этого, его право на существование определялось не социальными институтами и мнением общественности, не государственными органами надзора, а исключительно мировоззрением и решимостью творца. Его личной свободой выбора. И это неизбежная моральная проблема, потому что сохранение творческой индивидуальности заставляет талантливого режиссера или хореографа каждый раз решать для себя вопрос: «быть или не быть?».
Но вернемся к нашей истории. По всей видимости, хореограф пытался оценить, гожусь ли я на роль благонадежного слушателя. И, возможно, отсутствие всяких гарантий с моей стороны он истолковал как искреннее участие без привкуса праздного любопытства. Вдруг поинтересовался, есть ли у меня с собой диктофон (есть ли у меня с собой диктофон!) и, получив утвердительный ответ, позвал к себе домой.
Что ж, я люблю рассматривать чужие дома. Человек «проговаривается» своим жилищем, его оформлением и предметным рядом: уликами тайных пороков и страстей, приметами странных увлечений или простительных слабостей – и зачастую оказывается совсем не тем, кем хочет казаться и за кого себя выдает. Возможно, мне посчастливится понять о нем что-то важное из контекста его личного пространства. Но свидетельства его драмы, такие очевидные для меня теперь, когда я все знаю, не были мною опознаны несмотря на то, что маркеры возникали повсюду. Даже свежая побелка стен с холодком мнимой влаги не задала нужное направление моим мыслям. Возможно, чем больше мы оснащены теоретическим инструментарием, тем меньше способны видеть суть. Мы производим замеры, систематизируем в таблицы и карты, но живое ускользает от нас.
Квартира оказалась съемной, позволявшей очередной раз начать жить с чистого листа, без предательских следов былых мытарств и обманутых надежд (если таковые случались в его жизни), и даже без наград – овеществленных подтверждений триумфа. Отсутствие хлама, накопленного оседлой жизнью, так же много говорит о человеке, как и накопления. Например, о нежелании укореняться.
Белёные, лишенные декора стены обозначали условные границы временного бытования – линию одностороннего размежевания личности с обществом. Здесь не было ничего, нанесенного случаем или модой. Всё отвечало личным потребностям обитателя без заботы о стилистической целостности, без намерений произвести впечатление на пришельца: очень специальное, любовно отобранное, призванное служить. Точно так, по моим наблюдениям, хореограф относился и к окружающим его людям – любовно отобранным, а затем призванным служить ему.