— Театр начинается с вешалки? — не выдержал бородатый.
— Вот, вот! Вы кстати вспомнили. Театр, завод, пионерский отряд, конноспортивная школа — это всегда коллектив. И чем больше святых традиций, патриотического отношения к делу, тем крепче он спаян. А что касается этих изречений, их надо не только помнить, но и применять. Так что с окурком это у вас неудачно получилось. — И, подбодрив бородатого белозубой улыбкой, он сказал: — А теперь — вниз! Посмотрим нашу школу!
И пока ученики выходили в узкую дверь, он, наклонившись к Новикову, зашептал:
— Будь добр, зайди к Шурочке, передай, что я не смогу сегодня обедать дома. В Комитет вызывают. Я бы позвонил, но что-то она закисла. Может, вместе пообедаете?
Черный круг хула-хупа крутился, превращался в восьмерки, в спирали, обволакивал Шурочкину шею, плечи, талию, бедра, со стуком падал на пол и снова крутился. Коричневая с белым ободком кассета на магнитофоне тоже крутилась, крутилась гораздо быстрее. Казалось, крутилась и сама музыка — четкий и ровный, как стук швейной машинки, твист, иногда перебиваемый густыми, непрохаркавшимися голосами, очень озабоченными голосами, сообщавшими что-то о неизбежном бэби.
Новиков сидел в глубоком мягком кресле у окна. Шурочка хотела закончить свой предобеденный тренаж. Она стояла в купальнике перед трюмо в старенькой раме с обвалившимися ореховыми завитушками, так что Новиков видел ее сразу, со спины и спереди в зеркало.
Бывают такие целомудренные фигуры: что ни сделают, как ни повернутся — все пристойно, сдержанно, осмысленно. А может, не фигуры, а натуры? В сущности, хула-хуп, — непрерывное вращение задом. Для этой процедуры следовало бы запираться на ключ в полном одиночестве. А Шурочка работает с обручем исправно, терпеливо, деловито — хоть в казарму ее поставь, ни у кого похабной мысли не появится. Наверно, все-таки дело в анатомии. Вон какая она долговязая, длинноногая, длиннорукая, самой природой предназначенная для спорта, правда, не для конного. Костяк тяжеловат. Может, потому и не сделала спортивной карьеры?
Обруч снова стукнул по полу.
— Ну все, — сказала Шурочка. — Пойду одеваться, а ты послушай пока мою любимую.
Она повозилась с кассетами, и флегматичный француз, отчетливо выговаривая слова, запел тоскливый, чувствительный романс.
— Как называется? — спросил Новиков.
— «В дебрях моего сердца», Брассенс поет, — сказала Шурочка и ушла из комнаты.
В дебрях моего сердца… Вот и дебри в ее сердце завелись. А какая была в войну! Ясная, прямо стеклышко, промытое дождем. Тогда, в сорок четвертом, когда выписался из госпиталя и вернулся в Москву, можно сказать, вдвоем всю школу подняли. Страшно вспомнить, что было. В полуразломанных денниках жалобно ржали лошади. Устали с дороги. Только что вернули их из Сибири — племенной состав удалось сохранить. Десять лошадей. На манеже валялся тес, покореженные кузова легковушек, мотоциклетные рамы, кучи ржавой проволоки. Электричество в районе выключили, и когда вошли в помещение при свете коптилки — такая заброшенность, такое кладбищенское уныние… А Шурка достала где-то бельевую корзину, стала мусор швырять без лишних слов. Только и сказала: «Будем начинать все сначала». Олег ее не видел в лучшую пору. Демобилизовался в сорок седьмом, влюбился, выражался возвышенно: «Как она божественно некрасива!» Так для дураков же некрасива! Для тех, кто нос к глазам приплюсовывает и подбивает итог. Шурка улыбнется, сверкнет лошадиными зубами, сморщит нос картошкой — сама жизнь поет. Некрасива…
Шура, в белом свитерочке без рукавов, вошла с посудой, расставила на столе тарелки, котлеты, помидоры, огурцы и спросила:
— Может, выпить хочешь? У меня чекушка есть. Еще с мая.
— Олег не принимает?
— Дома не принимает. А приходит иногда под мухой.
— Поздно приходит?
— Рано.
Она сверкнула ясными серыми глазами, подняла дрогнувшей рукой рюмку:
— За прошлое!
Новиков чокнулся.
— Я, пока ты одевалась, как раз войну вспоминал. Что-то не задерживаешься теперь в школе.