Выбрать главу

— Вся их линия, — продолжал Бондаренко, — очень умная, хотя и склонная к иноходи. Помнишь Гаубицу? Талант. Довоенный кобылий рекорд по сей день за ней числится, никто не перекрыл. А сколько я бился, чтобы на правильный ход ее поставить?

— Вы мне никогда не говорили, что у Гаубицы была иноходь, — серьезно сказал Новиков.

— Слишком много пережито — вот и не вспоминал. Я тогда на большой риск пошел. Страшнейший риск себе позволил. Я ее на шестнадцать унций подковал. А наша беговая подкова весит пять-шесть. Позволил себе, и душа в пятки. Плечи я ей мог пооборвать, связки-то, мускулы молоденькие.

Старик долго рассказывал, как вес подков сковал природную резвость лошади и заставил ее внимательнее относиться к требованиям наездника, как к концу месяца подковы поистерлись и стали весить четырнадцать унций, как он постепенно уменьшал их вес, и Гаубица отучилась от иноходи и летела как стрела к финишу. Слушая его, Новиков думал о том, что зря на ипподроме называют Бондаренко самородком. Есть в этом какой-то обидный оттенок: мол, божий дар, шестой палец, подарок судьбы, который мог достаться и недостойному… А наездник, все больше и больше увлекаясь, рассказывал о воспитании Гаубицы:

— Бессонными ночами казнишься: боже ж ты мой, у нее же есть способности! Почему же я не могу догадаться, как ключик повернуть!

В прошлом году ему стукнуло семьдесят, подумал Новиков, а до сих пор волнуется, как начнет вспоминать. Как любящая мать мучается недостатками своего ребенка, так и он ищет подхода к лошади, никогда не раздражаясь, считая самого себя виновником всех неудач. Хватает у старика терпения и внимания к лошади, а ты не умеешь стать родным для своих детей. Разные задачи? Там — воспитание, тут — заслужить любовь? Заслужить? Выпрашивать ее, что ли? Как рассказать сыновьям, что после войны инвалиды по-разному начали новую жизнь. Одни сломались, спились, сошли с круга, другие нашли в себе силы тянуть привычную лямку, третьи, как он, вернулись к любимому делу, не считаясь со своим увечьем, не думая, на каких ролях будут при нем существовать. И, как говорится, немногого добились, если смотреть со стороны. Ни званий, ни наград. Душевное удовлетворение со стороны не в счет. Шубы не сошьешь, лишнего метра жилплощади не получишь…

Бондаренко давно замолчал и задумчиво смотрел на круг. Там на беговой дорожке щуплый ездок в допотопном синем френче работал маленькую караковую кобылу: проехав с четверть круга, возвращал ее к старту и снова гонял на первую четверку. Конюхи вываживали по зеленой траве расседланных лошадей, казавшихся без сбруи голенькими, как купальщицы. Солнце уже клонилось к западу, и из-за черной тучи яркий, как прожектор, луч наискось освещал половину зеленого поля и выкрашенные белой краской конюшни с подслеповатыми окнами. Вдали, за забором, отделяющим ипподромные владения от железнодорожных путей, будто отдуваясь на морозе, пышно клубился белый дым маневрирующих паровозов.

Бондаренко из-под руки посмотрел на небо:

— Тучи на закат. Завтра будет дождь.

— Боитесь? — спросил Новиков.

— Гуляка может не пойти по тяжелой дорожке. Обману публику. Разыграют-то на копейки. Как думаешь?

Из-за конюшни вышел высокий сутуловатый жокей Шерстников, рядом с ним враскачку шагал Аргунихин. Так вот с кем он здесь! Зачем же он с Шерстниковым? С самым бездарным и нечистоплотным жокеем на всем ипподроме. Позапрошлый год Шерстникова на весь сезон лишили права езды за жульнические махинации. Новиков перестал чертить на песке клетки и принялся ломать прутик на мелкие куски. И, будто догадываясь о его недоумении, Аргунихин подошел, поздоровался с Бондаренко и, похлопывая по ноге беговой программой, сказал: