Газеты «ностальжи» я иногда читаю, перелистываю их, шурша бумажными листами; приятно держать в руках то, что не меняется ежесекундно, то, что остается тем же, что ты покупал, настоящую газету, настоящую книгу, но в какой-то момент вещей не останется, будут одни лишь пиксели. Я буду скучать по вещам, потому что я сам вещь. В «Кофе Хабе» на Рейнстрат есть газетомат, достаточно вбить любую дату из второй половины двадцатого века – и через десять секунд из щели выкатится газета за тот день, на еще не пожелтевшей, но уже начинающей желтеть бумаге и формата, который сейчас кажется смехотворно большим, но тогда воспринимался совершенно нормальным. Заказываешь кофе, садишься, раскрываешь газету, – и на глазах у тебя выступают слезы. Как раз вчера я прочитал такую, перед тем как идти в «Альберт Хейн», где я почти устроил скандал именно потому, может быть, что только что прочитал эту газету. Не помню, какую я ввел дату, мне пришлось вводить ее заново (выбранная вами дата приходится на воскресенье, сообщила мне газетомашина после первого раза, введите другую дату), но обычно я выбираю восьмидесятые и девяностые годы, когда у меня было много времени, чтобы читать газеты. И вот раскрываешь ее – видишь нереально устаревшую верстку и колонки давно почивших колумнистов, которых все тогда считали страшно умными, – и которые сами себя тоже считали страшно умными, – а почему бы и нет, если все тебя считают таким умным, не пойдешь же ты доказывать всем, что в тебе нет ничего такого уж особенного? – и все эти новости, которые сейчас уже давно не новости, но о которых тогда еще не знали, чем все это закончится, да и сейчас мы по большей части этого не знаем, потому что не знаем, кто эти люди и где находятся эти страны, а рекламные объявления, особенно они, реклама одежды, и автомобилей, и телевизоров, все умерли и все сломалось и испортилось, а если где и существует, то никто не знает, как это чинить, и это не страшно, но от самого факта того, что когда-то все это существовало, иногда сжимается горло. А объявления о кончине, как будто эти люди еще вчера были живы, а рецензии на книги, авторы которых рассчитывали на переиздание, весь этот мир когда-то еще принадлежал нам, но его больше нет, даже этих забытых писателей хочется прижать к груди, вместе с колумнистами, одеждой, автомобилями, телевизорами и усопшими. А что пришло на их место? Нечто, что принадлежит не нам, но другим. Повсюду можно увидеть людей за пятьдесят, со слезами на глазах читающих на террасах старые газеты, часто кто-нибудь уже через несколько минут в гневе комкает и отшвыривает газету, ну да, себя я тоже заставал за этим занятием, я и сам так делал, взять хотя бы вчера, потому что все это мне слишком живо напомнило часы, которые я провел в газетном фонде архива после того, как Команда «А» развалилась, ностальгия получилась двойной, ностальгия в квадрате, и в тот момент это было невыносимо. Как и в любой другой момент. И я ногой отбросил скомканную газету, и пошел в «Альберт Хейн», и чуть не устроил скандал, и с покупками в пакете отправился домой, и пришел домой, и разобрал покупки, и сел в кресло своей матери, БЗЗЗТ, БЗЗТ, БЗТ, БЗЗЗЗТ. А потом позвонил Леннокс, и вот сейчас я с ним еду, вроде в монастырь, а вроде и нет. Сейчас мы, кажется, восстановили все события, или я опять что-то забыл?
Я отвлекся и не заметил, как и куда, но мы пришли, Леннокс толкает стеклянную дверь, мы в гостинице, где, наверное, и переночуем. За стойкой регистрации темно, как будто где-то перегорела лампочка. – Настоящее имя писать? – спрашиваю я перед тем, как вводить данные на грудиатуре робота-регистратора. Ну да, отвечает Леннокс, если только ты не хочешь побыть кем-то другим, но сейчас, наверное, уже поздно. Поздно? Да, сколько тебе сейчас, шестьдесят? А, вот ты о чем. Робот-регистратор улыбается, каждые несколько секунд он натягивает приветливую гримасу, выражающую терпеливую иронию, но это моя собственная интерпретация, это ведь всего лишь прибор, давайте не будем об этом забывать. А что наверняка, так это что он, как пить дать, ведет запись всего, что происходит вокруг, включая мой вопрос, писать ли настоящее имя, так что теперь уже точно нет смысла придумывать новое. Я набираю свое имя. Я уже не в первый раз заселяюсь в гостиницу при помощи такого робота и знаю, что это прибор, но все равно процесс введения моих данных у него на груди остается на удивление интимным. Было бы неплохо, если бы при нажатии определенного сочетания клавиш робот издавал легкий вздох наслаждения, но это слишком фривольно, времена сейчас не те, может оказаться, что это подпадает под понятие харассмента, и в случае безответственного использования подобных комбинаций тебя арестуют. Спасибо, говорит робот. Называет меня по имени, которое я только что впечатал и которое и есть мое имя, вот ваша ключ-карта. Он протягивает мне свою бледную руку, как будто просит милостыню, из щели в запястье выдвигается карточка и падает ему в ладонь. Щель выглядит какой-то несчастной, как будто это незажившая рана от попытки самоубийства – как будто роботов уже сейчас не устраивает этот мир, ведь такая щель есть у каждого из них. Мне всегда хотелось сказать одному из них, что резать нужно вдоль, а не поперек, так кровь вытекает быстрее, но я молчу: легко может оказаться, что они ответят, что у них нет крови, этим нейтральным тоном, за которым скрывается бездна жестоких насмешек и желчного сарказма, а то еще могут попросить меня закатать рукав, сказав: да, спасибо, а теперь второй, и, склонив задумчиво голову, покивают, как будто так они и думали; с ними не поймешь, сколько всего они о тебе знают, после того как ты ввел свое имя. Единственное, на что можно надеяться, так это что им пофиг, а если нет, то всегда можно что-то придумать; я как-то работал в кафе, так сколько раз там в раковине лежало битое стекло, – но чем это я занят, мысленной защитой от прибора?