– Марк?..
Мрак тесно обнял их, и во мраке они оба стояли, застыв: Матвей – в рост, бродяга – на коленях.
– Я, я…
Петлю накинули на шею Матвея, и так душили, и мокрой горечью и огнем, прожигая длинные шрамы на щеках и подбородке, выходили из него, из слепых глаз его все эти одинокие годы.
– Марк, сынок… Как же так… как…
Слух опять улетучился; он не слыхал, что испускали в темный воздух его омертвелые, соленые губы.
Мрак усилился, окна погасли, а потом опять разгорелись; в них загорелся ночной мир, и Матвей не мог достоверно понять, что там за окном – поздняя осень ли, ранняя ли ледяная весна, дрожащая ли зима, колышущая синий лунный маятник от оттепели до лютого колотуна, когда вороны и воробьи замертво падают с деревьев, обращаясь в мохнатые кусочки темного колючего льда. У времени теперь не было имени. Его можно было щипать за ягодицы, за безвольно висящую руку, за ногу, за нос, бить его кулаком в скулу и в затылок – ему было все равно. Оно прекратило течь и превратилось в бритую лунную голову бродяги. Луна брела-брела по небу долгие века и набрела наконец на Матвея. Уважила его старость. Сочинила ему напоследок глупую шутку про воскресшего сына.
Губы Матвея говорили. Задавали вопрос. Он сам не слышал, какой.
Он услышал ответ.
– Вы рано меня похоронили!
Тогда Матвей догадался, что, как он его спросил, коленопреклоненного.
Он спросил его: "Мы тебя похоронили, а ты воскрес?"
Он восстановил из мрака свою старую, подземную боль – и ужаснулся ей.
Бродяга отнял щеку от выпяченного под рубахой, огрузлого живота Матвея. Вот теперь приблуда задрал голову, лицо закинул, чуть выпятил вперед подбородок, опять раздвинул губы в беззубой ухмылке и слезными, влажными, чуть выпуклыми глазами глядел снизу вверх на Матвея. И тут Матвей признал его: рука бродяги вскинулась, и он быстро, мгновенно, будто пытался муху поймать или комара убить, ущипнул себя за нос большим и указательным пальцем. Это был жест из его детства. Милого, смешного. Родного.
Руку нищий опять положил над другую руку, смиренно, как во время церковной службы, лежащую на груди. Правую поверх левой.
"Как на исповеди, и на коленях передо мной стоит".
Матвей тихо пробормотал:
– Ну что же ты… стоишь вот так… Ты… поднимайся…
Нищий теперь смотрел не на него.
Он смотрел поверх его головы. За его плечи.
Во мрак, что клубился за его красным плащом.
А может, это красный плед, траченный молью, свисал с плеч отца.
А сын глядел на тех, кто клубился и дымился за спиною отца, во тьме.
– Батя! За тобой… люди. Я вижу их!
Матвея будто мокрым бельевым жгутом вдоль голого тела хлестнули.
"Он видит их! Значит, они все – есть!"
– Не гляди туда, – прошептал Матвей, – не рассматривай их. Мы давай лучше… помолимся за них…
Бродяга ощерился.
Мелькнули, в фонарном тусклом свете из окна, его голые десны с редкими зубами.
– Ага, боишься! Что за них молиться? А ты что, верующим стал? Да?
Матвей не снимал рук с плеч нищего.
Нищий бесстрашно смотрел в глаза Матвею.
Его ухмылистые, гадкие губы дрогнули и сморщились. Из глаз по корявому колючему лицу, нет, это не было лицо его милого Марка, это была чужая дикая рожа, и скалилась, и язык между зубов отвратно дрожал, полились мелкие быстрые капли.
– Батя! Да ты же над Богом смеялся! У нас же дома ни одной иконы! Ты же доктор! Ты же знаешь…
Матвей стоял недвижно, его сердце, мятное и холодное, напрасно билось ему в ребра.
– Что – знаю?..
– Да что просто все! – беззубо, зло, продолжая смеяться ртом, вышамкнул бродяга. – Откинешь кони – и все! И больше нет тебя! И нет никакого твоего Бога! И ничего нет! Нет и не было!
– Нет и не было, – послушно, как волнистый больничный попугай, повторил Матвей.
Он снял руки с плеч нищего. Надо бы его поднять с пола. Хватит ему на коленях стоять. Как пахнет от него! Запах опять полез Матвею в ноздри, раздирал его изнутри. Он же голоден, черт знает сколько он шел, ничего не ел, побирался, надо быстро его накормить! И напоить. Жажда! Без пищи можно долго терпеть, без воды не продержишься и трех дней. Он просунул замерзшие от ужаса руки под мышки нищему. Стал тягать его вверх, поднимать. Тащил, а нищий упирался. Всей тяжестью повисал на его жестких, жилистых руках.