Закатывалось посыпанное пеплом еще одного сгоревшего дня, перехваченное недвижимо стоящим облачком, как бы раздвоенное и немного удлиненное солнце. Оно закатывалось там, где были немцы, за взбугрившимися желваками донского правобережья. По всей вероятности, с него хорошо просматривались наши позиции, и я боялся обнаружить себя, долго не вылазил из своего окопчика, вылез, когда закатилось солнце, когда взошла и четко обозначилась луна. Но — странное, дело — той ночи, какой я так долго ждал, все еще не было. Полная луна стояла низко, как бы дожидалась своего часа, не блистая коленкором четко настороженного света. А мне хотелось повидаться с младшим лейтенантом Ваняхиным, напомнить ему, что он ошибся, когда говорил, что осталось жить три секунды. Почти сутки прошли, а все вроде живы и невредимы, ни убитых, ни раненых нет. Да и старший политрук Салахутдинов неправ: по его словам, мы должны уже героями стоять среди кладбища подбитых нами танков, а мы еще ни одного немца не видели, ни живого, ни мертвого. Правда, я все время ощущаю трупный, с солодовой приторностью запах. Возможно, он исходит от поваленной, втоптанной в землю ржи. Слышна горечь полыни, но тимьяна уже не слышно, может быть, он пахнет только по утрам, на восходе солнца. Пожалуй, никогда в жизни (а жизнь моя входила в двадцатое лето) я не был так чуток ко всему: и к запаху, и к свету, и к тому сумраку, что надвигался с донского правобережья. Раньше я как-то не замечал молчаливый, тихий уход дневного света, потерю его в самом себе, а тут я вижу, да и не только вижу, но и слышу, как округлое колено луны подминает последний отблеск печально догорающего заката. И кажется мне: шелестят не колосья ржи, матерчато шелестит лунный, саваном стелющийся свет.
— Второй взвод, собирай котелки за ужином!
За одиннадцать месяцев моей службы в армии, в запасном полку, в училище, едва ли наберется десяток сытно прошедших дней. Все время хотелось есть, а здесь на фронте есть почему-то не хотелось. Наверное, потому, что я всем своим существом ожидал предстоящего боя с танками, но когда дохнуло отварной вермишелью, мое прилипшее к спине брюхо по-волчьи взвыло, и я не заметил, как опорожнил принесенный Тютюнником плоскодонный котелок.
После ужина я поднялся на ноги, выпрямился во весь рост, но все еще побаивался, как бы не обнаружить себя — луна светила так, что была видна каждая встающая на дыбы травинка. Правда, я не различал лица Тютюнника, видел только белки его тяжелых, по-конски неподвижных глаз да зубы, мелкие и редкие, как семечки подсолнечника с едва облупившейся шелухой. А когда я подошел к Селиванчику, не увидел и его лица, вернее, не увидел той белизны, которая свойственна человеческому облику. Все черно, все в подтеках, как поле после только что схлынувшего ливня.
— Товарищ лейтенант, вас ругали за меня? — тихим, убитым голосом спросил все еще не пришедший в себя Селиванчик.
— Нет, не ругали…
— Вы неправду говорите.
— А ты знаешь, что мы на фронте?
— Знаю.
— А ты знаешь, что твой патрон нашелся?
— Кто его нашел?
— Я нашел.
Я вынул из кармана бронебойный, с черной головкой патрон и протянул его младшему сержанту.
— Это не мой, у меня не такой был.
Симуляция? Нет, не прав капитан Банюк, уж больно доверчиво, неподдельно-искренне не выговаривал, а как-то изнутри выдыхал каждое слово пришибленный потерянным патроном, покладистый, всегда готовый выполнить любое приказание младший сержант Селиванчик. С ним действительно что-то стряслось, и я решил доложить об этом командиру роты, он примет какое-то решение, скажет, как быть с потерявшим себя парнем. К тому же я смогу повидать младшего лейтенанта Ваняхина, его взвод окопался невдалеке от ротного командного пункта.