Книга стихов, вышедшая в свет довольно поздно (ближе к катастрофе Праги) под названием «Разноцветная лампа. Старые и новые стихи» (Die bunte Lampe. Alte und neue Ge-dichte; Prag: Die Bucherstube, 1928), воздвигла ему достойный памятник. В том же издательстве и в тот же год было опубликовано и его последнее прозаическое произведение, бесконечно скорбная, обвиняющая «Речь детоубийцы перед судом человечества» (Rede der Kindesmorderin vor dem Welt-gericht). Я узнал, что изданием обеих книг озаботился Отто Пик; их публикацией этот на редкость энергичный человек, который начал сборником проникновенной лирики «Отрадное переживание» (Freundliches Erleben; одно из стихотворений там посвящено мне), сделал не менее великое дело, чем переводами произведений Чапека, Франтишека Лангера, Шрамека.
В позднем собрании стихов Леппина читаем в финале «Песни к моей юности» (Lied an meine Jugend) звучные строфы:
Но немногим дальше стоит стихотворение «Голгофа» (Gol-gatha), где он видит себя распятым. Смиренные, великолепные, зловещие строки. «Как жизнь моя, конец мой безысходен!» Сарказм на грани кощунства.
Этого поэта, в чьих песнях говорят душевное злосчастье и бездомное отчаяние, я любил больше, чем кого-либо еще вне моего «узкого кружка». О нашей первой встрече он сам поведал в упомянутой книге «Писатель, мыслитель, помощник»:
Случилось это в старом, пролетарски запущенном доме моих родителей, где я провел детство и первые годы взрослой жизни. Деревянные ступени скрипели в полутемных лестничных клетках, галереи с шаткими железными перилами окаймляли задний фасад, с них открывался вид на дворовые садики, где шныряли кошки и босоногая детвора. И вот лет этак тридцать назад среди этой нищенской скудости и мещанского запустения появился модно одетый юноша: одна из пражских студенческих корпораций поручила ему передать мне приглашение от ее литературной секции. Как сейчас, вижу нас в голой окраинной комнатушке — себя, старшего, недавно выпустившего свои первые книги, и его, незнакомого, чей резкий профиль осенен творческими амбициями. В ходе разговора выясняется, что мы оба сотрудничаем в одном литературном журнале, что в гостях у меня новый писатель, ни о грядущем взлете которого, ни об интенсивной созерцательности я в ту пору даже не догадывался. Так я впервые встретился с двадцатилетним Максом Бродом, упомянутый журнал — это берлинский «Magazin fur Literatur», а руководил им молодой Якоб Хегнер, который тогда еще был вынужден носить весьма помпезное имя Жан-Жак, но обладал безошибочным нюхом на будущую литературную дичь. В одном из последних номеров Брод как раз напечатал маленький рассказ «Спаржа» (Spargel), очень мне понравившийся, и вот теперь автор его сидел рядом со мной в маменькиной гостиной, на дешевом парадном диване… В последующие годы, когда оба уже успели жениться и ранняя юность миновала, мы с Бродом не раз сталкивались в бурной суете нашего города. На концертах, в театрах, на праздниках и артистических встречах, на вечеринках у общих друзей нас снова и снова соединяли невзначай завязавшиеся узы серьезности и юмора, симпатии и убеждений. Между тем творчество Брода, прочно укорененное, неудержимо набирало зрелость. Устремленность воли к исполнению программы, которую он страстно пытался сформулировать, была столь же неослабна и неколебима, как и его могучая работоспособность. И вдруг свершилось, стало неоспоримым фактом то, что всегда считали невероятным в условиях, когда творческий человек оставался здесь, дома, а не шел проторенной дорожкой литературных взаимосвязей по ту сторону границы. Отсюда, из Праги, чья рыхлая в те годы общественная структура и замедленный темп, казалось бы, не способствовали широкому успеху, он сумел добиться европейского авторитета, аккумулировать талант, требовательный, притягательный, воздействующий на дальнем расстоянии. Мы толком оглянуться не успели, как Брод стал знаменитым писателем… Я пишу эти строки не затем, чтобы представить творчество Макса Брода в его составляющих. К манере Брода чувством постигать мир, узорным хрустальным кубком черпать вековечный отблеск вещей я всегда питал глубокое уважение, касавшееся не только благородной игры чудесами земного духа, но куда больше и безусловнее — сильной веры, которая действовала тут, задавая направление. Как еврей он отвергал личину национально-немецкого и выступал глашатаем и братом народа, чью кровь унаследовал, — в этом сквозила гордость, достойная любви, и самая суровая правда. Политическое развитие последних месяцев подтвердило его позицию.