Нас было, как я сказал, четверо. Марк Альтшулер из Ленинграда, Лурье (в имени его боюсь ошибиться), Коля Ченцов и я. Лурье хорошо рисовал, у Коли Ченцова были прекрасные математические способности – помнится, уже тогда, в пятом классе, он разделался со школьным курсом математических дисциплин и внедрился в вузовскую программу. Через двадцать лет, давая имена героям своей первой повести, одному из них я присвоил слегка изменённую фамилию Николая.
Кружок наш просуществовал до лета. В шестом классе я учился уже в другой школе; в те времена родители часто переезжали туда, куда их посылали, дети, естественно, следовали за ними. Мой отец в конце 1943 года был направлен в Воронеж, я поехал с ним. Жить ему оставалось несколько месяцев.
О дальнейшей судьбе ребят почти ничего не знаю; голос Марика Альтшулера, повзрослевший, но очень узнаваемый, я однажды услышал по «Голосу Америки» – он оказался уже в Штатах, преподавал русскую литературу то ли в Колумбийском университете, то ли в каком-то другом – память не сохранила. До отъезда он, как оказалось, работал в Пушкинском доме АН, в Питере. О других мне ничего не известно.
Но космическая тема застряла во мне ещё с того времени. Правда, тогда я не думал, что она найдёт окольный выход – что я снова приобщусь к ней через литературную работу. Тогда вообще не время было задумываться ни над чем другим, кроме войны с её успехами и провалами. Остальное отходило на второй план; и стихи в том числе.
Однако вот же сохранился этот эпизод в памяти; значит, он на самом деле был для меня важнее, чем я думал: неважное для судьбы, пусть и яркое, забывается скорее.
Стихи же снова начали писаться лишь после того, как мне стукнуло шестнадцать. С тех пор писались они долго, но очень небольшими дозами. Смешно, но именно от стихов идёт исчисление моего литературного стажа: от первой публикации, а первой моей литературной публикацией были именно стихи – в мае 1948 года. Я тогда бредил Маяковским, и это стихотворение было посвящено его памяти. Прошли стихи в рижской газете «Советская молодёжь». Помню, что мне было очень стыдно идти за гонораром, хотя величина его превышала мою стипендию и деньги были более чем кстати. Стыдно потому, что поэзию я считал делом высоким, чуждым всего мирского.
Где мои тогдашние девятнадцать лет?..
Как писал Вийон: «Но где же прошлогодний снег?»
В 1945-м я переехал в Латвию и жил, по большей части в Риге. После смерти отца я ещё год прожил в Москве у родственников. Но пришёлся им совершенно не ко двору. А уехал именно в Латвию потому, что там жило множество моих родичей по отцу. Были ещё живы его родители, у меня оказалось с полдюжины дядей и тёток, были и двоюродные братья и сёстры, со временем их ещё прибавилось. Русские старообрядцы – а именно к ним моя родня принадлежит – ушли из России в Латгалию (тогда это была Польша, потом она стала частью России, а после революции вошла в состав Латвии) ещё во времена Алексея Михайловича – от никонианской реформы, и жили там поколение за поколением, храня чистоту веры и многие архаичные черты языка. На некоторое время они меня приютили, но сами жили достаточно бедно, так что выкручиваться дальше пришлось самому. Этим я и занялся.
Что же до литературы, то первой публикации оказалось достаточно, чтобы я вообразил себя поэтом, – к счастью, очень ненадолго. Где-то через год с небольшим я пришёл к выводу, что и Пушкин (которого я тогда не любил, потому что все настойчиво уверяли, что я просто обязан любить его), и Багрицкий, которого я любил по собственной инициативе, могли спать, а здравствовавшие тогда великие Пастернак и Твардовский – жить спокойно: конкуренция с моей стороны им никак не угрожала. Не скажу, что я бросил стихи, – но во всяком случае никаких литературных надежд на них более не возлагал. И правильно делал.
Несостоявшиеся поэты (а порой и очень состоявшиеся), потерпев поражение, обращаются к прозе. Естественно, эта мысль не обошла и меня: я ведь помнил, что должен стать писателем. Уверенность моя в этом оказалась настолько незыблемой, что я вовсе не спешил броситься к письменному столу (которого, кстати, у меня и тогда, и ещё много лет потом не было). Писать было некогда, надо было выживать, потому что вследствие и уже упомянутых, и других, здесь не затронутых обстоятельств, я с шестнадцати лет оказался на собственном иждивении. Писать можно было и завтра, а вот есть что-нибудь хотелось каждый день. Да и потом, в мире было великое множество интересных дел, и мне хотелось испробовать себя и тут, и там. Почувствовать вкус жизни.