— Господи, я-то думала, ты и впрямь закончил.
— Одно закончил — другое начинаю, — улыбался Тимофей, а через неделю, когда письмо было готово, объявил старосте:
— Мир собирать надо, говорить буду, как хлебное дело вести дальше.
С неохотой сходились мужики. В пустое время они всякой затее рады, лишь бы потолковать, но сейчас, хоть и убран хлеб, в поле еще столько забот!
Вперед вышел Ликалов, приосанился:
— Ну что, будем слушать нашего Бондарева?
Толпа невнятно ответила, но Тимофей и не ждал согласия, уже стоял рядом с Ликаловым, разворачивая письмо губернатору.
Слушали молча, не перебивая, и это настораживало Тимофея. Он старался читать громче, даже вздыхал, делая паузы.
Первым не выдержал Мясин, закричал:
— Я ж говорил вам, мужики, он умом тронулся! Он же прошением этим всю деревню на распыл пустит. Мозгами-то пораскиньте! Где это видано, сектантам ездить?
— А ты во что веришь, Евдоким? Почему тебе можно с нашим хлебом ездить? — крикнул в ответ Гаврил.
— То я один, а то все. Нас же поодиночке в глухомань загонят, — поняв, что криком не возьмешь, пытался убеждать Мясин.
— А нам не привыкать, — поддержал еще кто то, и мужики, сами не поняв, отчего это получилось — как наваждение какое нашло на них! — покряхтев, дали согласие. Несколько дней потом неспокойны они были, а ну как случится что, ведь на экую лихость решились, даже на улице теперь старались не встречаться, а если и сталкивались случайно, то как заговорщики переглядывались да шепотом спрашивали:
— Ну как?
— Да вот думаю…
— Вот ведь что получилось.
А Тимофей обрадовался, воспрянул. Дела-то его двигаются, и народ, когда заденешь за живое, не отворачивается. Он хотел было и сочинение сразу царю направить, достал из укромного места, развернул холстину. Господи, вот они, все пять лет уместились на этой бумаге, вся его мука хлеборобская. Да может ли такое крестьянин сделать?
Жил в деревне еще один человек, к которому хотелось сходить Тимофею, поговорить о своем сочинении. А манило то, что книг у этого Королева было много, и не для почету он их, как видно, держал, даже в школу несколько раз Тимофею приносил; а когда споры за веру затевались меж субботниками и молоканами, то опять же Королев на выручку приходил, примирял мужиков, правда, сам же посмеивался над ними. Сторонились его поэтому многие, побаивались учености, но Тимофей решил, как зарубку поставил: «Вот поговорю с ним и в путь отправлю свой труд».
Решить-то решил, да осенние дни продыху не знают, не ты за работой, а она за тобой. Выкопали картошку, надо за лен браться. И так от солнца до солнца, пока руки как палки не станут. Какие тут прогулки? Но как-то Тимофей встретил Королева, и тот, словно догадываясь о его жизни, сам спросил:
— А что, Тимофей Михайлович, слух был, труд ты о хлебопашестве написал?
— А тебе что за дело? — буркнул Тимофей от неожиданности.
— Дела никакого, а интерес есть. Так, может, зайдешь?
— Зайду, как не зайти. Я и сам хотел.
Они молча дошли до дому, хозяин провел гостя в горницу, усадил.
— А зазывал я тебя знаешь почему? Ты ведь о мужике писал? Я тоже кое-чего думал об этом, — Королев кивнул на этажерку с книгами. — Сколько помню себя, маюсь я, чтобы понять, что человек на земле, и что земля человеку, и что небо над ними. Перечитал много — да ответа только не нашел. Подался в субботники, да и здесь, вижу, не то…
— Книги твои не указ мне, потому как ни один из пишущих на земле не работал. С чужих слов слагали, а своего понятия не имеют. Своими жилами надо хлеб растить, чтобы говорить о нем.
— У них же есть то, чего у нас нету — грамота со знанием. Можно в жизни не брать топора в руки, а посмотреть, порасспросить и правильно описать, как сани делаются. Да так, что мы с тобой и поверим. — Королев, довольный, улыбнулся.
— Это, ты говоришь, много думал? Думал много, а главного не понял. Душой-то они в дело не вникли, и души в сочинении не будет. А без нее — мертво. — Тимофею вдруг стало скучно, он оглянулся. — И еще я скажу, не в спор, а так. Про сани смелости хватает им писать, что ж они таким же макаром и Евангелие новое не сотворят? Да потому, как это святое, грех. А хлеб делать — не святое? А писать о нем руками, которые и земли-то не касались — не грех? Видишь, какие у нас с тобой расхождения.
Неслышно подошла, словно подплыла, хозяйка. В ее руках был ярко начищенный самовар, она отражалась в нем, полная и белолицая, в ярком сарафане, будто только с посиделок. Потом она принесла стаканы, чашечку с вареньем, и все это делала как-то празднично и уютно, и наверное, оттого, что ступала осторожно да приветливо улыбалась. И Тимофей неожиданно вспомнил себя молодым, вспомнил, как он ухаживал за Марией… Самой красивой считалась она в деревне, да и он был парень бравый, заводной во всем: и в работе, и в гулянке. Видно, поэтому и соперников меж ними не было, слились они, как два ручейка равных. А теперь — надо же! — смотрит на тихую, от которой веет каким-то полусном, хозяйку Королева, и в груди щемит.
«Покоя хочется. Вот ведь как: состарился и сам не заметил когда», — подумал Тимофей.
— Тимофей Михайлович, так поделись, больно интересно узнать твои мысли о мужике, — видя, что Бондарев задумался, тихо сказал Королев. — Я, к примеру, как мыслю: вся жизнь у нас в России как на весах. На одной чашке мы, кто хлеб и остальной продукт делают. А на другой — правительство, чиновники там всякие, ученый люд. Эта чашка хоть и помене, а вес с нами равный, потому как сила у них. Вот и живем мы, пока одна другую не перетянет. А не дай бог, случится такое, и те и другие посыплемся как горох.
— Да, велико твое знание. — Тимофей уже жалел, что зашел, но теперь уходить было неловко, не перед Королевым, перед хозяйкой, накрывала ведь на стол, за что ее обижать. — Ты вот посмотри, Николай Семенович, сколько у нас в деревне дворов?
— Да, почитай, пятьдесят будет.
— А сколько живут так, чтоб нужды не ведать? Молчишь! Немного таких, от силы два десятка наберется. А что у них, вера лучше? На словах-то она, может, и приглядная, а на деле неправедная. Нет у нас равенства, за которое радели, и не будет. Все пустые слова. Царство божие на земле не построишь с такой верой.
— Тимофей Михайлович…
— Да что ты меня все навеличиваешь, ты слушай. Это что ж, вера одна, а живут по-разному. Околотни, что ли, все остальные, работают плохо? Да нет, работают-то поболе, а имеют поменее. Вот и скажи!
— Не нами этот порядок заведен. Так испокон веку было.
— Вот я и хочу нарушить этот порядок. Вот и пишу поэтому. Сколько тысяч лет, как на необузданном коне, ездят на нашем хребте, всю кожу до костей стерли. Ведь только под видом хлеб, который едят богатеи, а на самом деле тело наше. Под видом только вино, которое они пьют, а на самом деле кровь и слезы наши… Нигде не встретишь, чтобы хлебный труд одобрялся, а донельзя унижается, а трудящийся в нем признается хуже всякой собаки…
— Подожди, Тимофей Михайлович…
— Нет, не подожду. Долго ждал. Это не догадки мои, а самая очевидность…
— Да уж не новую ли, не свою ли веру ты предлагаешь?
— А тебя послушать, так ведь тоже уже и не православный, и не субботник, и даже не молокан. Ты сам-то кто?
— Ну, — Королев насупился. — Числюсь-то я в субботниках.
— Только что числишься. А я вот не боюсь себя из этого числа выставить, как и из православия не боялся. Истина для меня дороже. Не нашел я ее в этой вере и свою в муках родил.
— Да кто ж пойдет за тобой?
— Люди пойдут! — Тимофей встал.
— Одно я тебе подскажу, не во вред, оборони бог. Уважаю я твой напорный труд. Отправь ты сочинение в Минусинск, в музей к Мартьянову. Слышал я, редкости там со всего света собраны, и народ не чета нам, ученые. Они почитают, да, случится, может, и дадут ход…
Всю осень Тимофей с нетерпением ждал ответа от губернатора на прошение. Мужики уже отмолотились, и он уговаривал их не продавать хлеб местным купцам, хоть неделю еще погодить. Возможно, и теплилась у них кое-какая надежда, ведь отказа-то не было, но нужда приперла, и они потихоньку начали продавать хлеб. Тимофей ходил мрачный, никого не хотел видеть, ни с кем не разговаривал. Мясин, наоборот, торжествовал, грозился у зачинщиков прошения хлеба не брать.