Круглый стол — еще один повод вспомнить Феру. После ее смерти дедушка ненадолго вернулся к нам, и стол переехал вместе с ним, взамен прежнего нашего, овального. Сказать об этом столе особенно нечего — может быть, он и стар сам по себе, но здесь, в комнате, еще молод.
Над столом висит шестирожковая люстра из наборного хрусталя. Это лишь небольшая часть от первоначального хрустального монстра, в разобранном виде привезенного дедушкой из Германии вместе с остальной мебельной контрибуцией. До шестидесятых годов стекляшки мирно почивали в ящике на антресолях, где постепенно их количество уменьшалось — Женя, а затем и Толя женились и получили свою долю общей люстры. А потом из того, что осталось, было собрано это чудо, увешанное прозрачными гирляндами, переливающееся всеми цветами радуги и отбрасывающее на стены солнечных зайчиков, особенно если луч света направить точно на крупный ограненный кулак хрустального шара внизу.
Вот новое пианино. Разумеется, относительно новое: я играл на нем еще ребенком, заканчивая музыкальную школу. «Заря», так себе инструмент. Его нам продал за ненадобностью Женя «Фирсан». Заметьте, именно так: продал. На крышке — у пианино, как и у рояля, его большого брата, есть поднимающаяся при игре крышка — стоят два веселых мраморных гуся, один серый, другой... другой тоже серый. Рядом — бронзовые статуэтки: легавая собака с третьим гусем в пасти и олениха, мирно пасущаяся со своим олененком. Над ними два фазана на расписных тарелках и сельский вид в рамочке — копия старинной гравюры. Еще выше, в золоченой раме, — Москва девятнадцатого века, торговые ряды на неузнаваемой (только по возвышению Лобного места и можно ее опознать) Красной площади. Рама витиеватая, старинная, но вместо подлинного Босси в ней красовался какой-то зеленоватых тонов постер, истлевший и недавно замененный мною на новый. Постеры меняются, рама остается.
За гусями притаилась и посверкивает зеленым глазом Ксюша. Она с недавних пор полюбила прятаться здесь, в бронзово-мраморных охотничьих угодьях, старательно принимая форму гусей. Выслеживает меня, как обычно.
Сделав вид, что не заметил кошку, шагаю влево, к шкафу. За высокими боковыми дверцами скучает всякая всячина — от белья до рентгеновских снимков и старого, еще бабушкиного, флакона «Красной Москвы». Но вот застекленное нутро в середине достойно того, чтобы остановиться, щелкнуть вставленным в замок ключом и уж здесь-то распахнуть шкаф как следует. Начать осмотр можно с мельхиорового кофейного сервиза, недавно опять начищенного мною до блеска. Стоящие на овальном подносе изящный чайник и пузатые кофейник с молочником, а также сахарница с шестью чашками и тремя коньячными рюмками на высоких и тонких, как у фламинго, ножках, сейчас довольно чисто отражают оконный свет, но со временем металл тускнеет и желтеет, и тогда настает пора чистить его заново. Сервиз роскошен, однако по назначению употребляется редко, так что я даже и не припомню, когда его в последний раз доставали не для очистки. Полкой выше сервиза помещаются книги — это собрания сочинений Горького, Гоголя, Карамзина, Пушкина. «Война и мир» Толстого, в двух томах. Перед ними фарфоровая бабочка сверкает крыльями, она присела отдохнуть на раскрытую фарфоровую книгу.
Следующая полка отдана моему любимому чтиву, обычно поглощаемому на сон грядущий. Тут выстроились в ряд красные с золотом Аристотель, разнообразный Платон, Диоген Лаэртский. Обожаемый Ксенофонт в коричневом переплете — «Греческая история» и «Сократические сочинения». Одно из этих сочинений, а именно «Защиту Сократа на суде», я не перечитывал с девяносто седьмого года и не перечитаю больше никогда. В тот год у папы, только что возвратившегося из подмосковного санатория, обнаружили рак. Папе ничего не сказали, но семью врачи поставили в известность. И вот, справившись с первым приступом ужаса и отчаянья, я достал с полки Ксенофонта и подошел к папе.
Надо знать, что при такой разнице в возрасте, как у нас с отцом — пятьдесят четыре года, — найти общий язык было очень непросто. Папа, изначально переложив заботы о моем воспитании почти исключительно на маму, жил от меня практически отдельной жизнью. Только в редких случаях он по необходимости занимался мною, и тут, конечно, проявлялась вся его нежность и любовь ко мне. Помню, в отсутствие мамы я обнаружил в одном из ящиков старые дедушкины полевые погоны. Пора было идти гулять, но я уперся, прося папу вырезать мне из погон эполеты и пришить их на мою рубашку. Как ни странно, папа спокойно подчинился и помог мне поорудовать ножницами, а затем взялся за иголку и нитки. В таком виде мы отправились на улицу, где и встретили маму, устроившую, конечно, разнос нам обоим. Но чаще всего заодно мы действовали на съемной даче в Новосельцеве. Папа вставал рано-рано утром, будил меня, мы тихо и быстро одевались, обувались в резиновые сапоги, брали ножи и корзинки и шли в ближайший лес по грибы. В другой раз я, катаясь на велике по окрестностям, заехал по нужде в лесок и обнаружил заросли дикой малины. В тот же день мы с папой потопали за добычей, прихватив с собой несколько стеклянных банок. Два дня потом грезили, как приедет мама, а мы ей: вот, пожалуйста, не изволите ли полакомиться? Мама приехала на третий день, но дикая малина к этому времени прокисла в банках и даже местами покрылась плесенью. Там же, на даче, папа как-то вытащил меня из психоза.
Дело в том, что, засыпая вечером, я вдруг подумал: а как это я могу дышать во сне? Стал дышать специально, до отказа наполняя воздухом легкие, а потом сжимая грудную клетку. Конечно, я быстро устал и начал задыхаться. В ужасе вскочил и разбудил папу. Мы вышли на свежий воздух, сели за столик в саду перед террасой. Папа спокойно курил и что-то мне рассказывал, а я пил чай, слушал папу, смотрел в прозрачное ночное небо на звезды, как смотрел на них он в декабре сорок первого, лежа с перебитой осколком ногой на заснеженном подмосковном поле. Постепенно я успокоился, и мы вернулись в дом.
И еще сейчас я вспомнил один забавный случай. Папе на работе выдавали новогодние подарки для ребенка, обычно это были конфеты, шоколадки и вафли в праздничном пластмассовом контейнере. Но я уже становился подростком. И вот папа, чтобы не ошибиться, решил деликатно справиться у меня: «Сынок, а в каком классе ты учишься?» Таким образом, папа мог прикинуть, сколько мне лет и может ли он получить для меня подарок. Я, конечно, тут же раскусил папину хитрость и наябедничал маме, о чем до сих пор жалею. Папа, получив порядочную взбучку, огорчился, но подарок мне, кажется, все-таки принес.
А в проклятом девяносто седьмом я подошел к нему с книгой, чего никогда раньше не делал. Раскрыл и стал вслух читать рассуждение Сократа о смерти: «Неужели тебя не удивляет, — сказал Сократ, — что и бог счел мою жизнь завершенной? Неужели же ты не знаешь, что до сих пор я был доволен своей жизнью и никому не уступил бы на нее права? У меня было в высшей степени приятное чувство: жизнь моя прожита справедливо, и вот поэтому-то я был так доволен сам собою, а еще к тому же видел, что и другие довольны мной. Но теперь, если моя жизнь еще сколько-нибудь продлится, впереди ждут меня одни только невзгоды, — стану я хуже видеть и слышать, труднее мне будет воспринимать новое, память начнет подводить меня все чаще и чаще. И если, оставшись в довольно еще здравом уме, я окажусь способен замечать в себе эти ухудшения, то буду ругать сам себя, не испытывая от существования ни малейшего удовольствия... Получается, что вместо того, чтобы теперь же оставить жизнь, возбудив всеобщее сожаление, я обреку на бессмысленные страдания и себя и близких, вынужденных сносить мою немощь. Клянусь Зевсом, Гермоген, я не желаю этого и, напротив, предпочитаю умереть, чем, униженно выпрашивая, как нищий, прибавку к жизни, получить хотя бы и долгую, но несчастливую жизнь вместо смерти».
Папа, бедный мой папа, ни о чем не подозревая, слушал очень внимательно. А выслушав, с воодушевлением сказал, что Сократ совершенно прав и что он тоже предпочел бы умереть в здравом уме и в памяти, возбуждая в близких сожаление о нем самом, а не жалость к его безрадостной старости...