— Что там такое? — окликнула Женевьева. — Где Полька?..
Осторожно, как только мог, я взял собаку на руки, сел на пол и прислонился к стене; теперь я разглядел на камне влажный след, оставшийся там, где она ползла… До чего она перепугалась… До чего жутко ей было, если она провела так несколько часов, скованная, пригвожденная к полу, не в силах вскочить на постель, где разложены наши пижамы, ее всегдашние сотоварищи в часы терпеливого ожидания, не в силах спуститься по лестнице в этот бездонный колодец, и только изредка тявкала, все тише, все слабей, звала Розу, которая не могла ее услышать, и нас звала, ждала нас, в ужасе от того, что не может двинуться, что все тело ее, созданное для игр и беготни, сражено и пронизано болью, а нас нигде нет, и всюду в доме темно… Теперь она вся дрожала, прижимаясь ко мне, выгнув спину от боли, но где-то в ее сведенном судорогой теле я ощущал словно намек на движение, попытку вильнуть хвостом, показать, как она мне рада; она уже не переставала скулить, она задыхалась, глядя в потолок большими, в черных обводах, глазами, и все-таки то и дело поворачивала голову, безуспешно старалась лизнуть меня в щеку, но не могла дотянуться. Я крепко прижимал ее к себе — так, чтобы не сдавить ее, не причинить новых мучений, но укрыть, защитить, создать ей из моих объятий убежище; никогда никого из детей я так не баюкал, я шептал ей что-то, старался и словами, и собственным теплом унять эту дрожь, слишком сильную для такого маленького тела и, кажется, готовую его разорвать, а она все длилась, длилась… Как это несправедливо, как глупо и жестоко — в награду простодушию такая мука, такое одиночество… Мы были далеко, этот ужин при свечах, в углу насмешливая улыбка Женевьевы и потом наше возвращение, спор, пустошь, по которой шарили лучи наших фар, — а тут Польку пронзила острая боль, и, может быть, она упала, может быть, скатилась с кровати, пыталась уйти от боли, зажавшей ее в капкан, пыталась прыгнуть, бежать, но холодная черная рука придавила ее к полу. И тогда в тишине она стала звать… Все это поднималось во мне, подступало к горлу, перекатывало, точно прилив гальку, образы несуразные и постыдные, перебирало нелепую жизнь, ее долгие-долгие часы, и, наконец, хлынуло рыданием, взорвалось рыданием — опьянение мое еще не совсем рассеялось, я еще раздваивался и словно со стороны услышал сам себя, услышал, что плачу, все еще что-то бормоча Польке, силясь ее успокоить, нахожу для нее самые нежные слова, которые мне всегда так трудно бывало выговорить, плачу, да, как изредка плачут по ночам мужчины, когда в отчаянии поймут; все напрасно…
Так и нашла нас Женевьева, когда поднялась по лестнице: я скорчился на площадке, прислонясь спиной к стене, сомкнул руки вокруг Польки и ревел как маленький, ревел так, что уже не мог отвечать на вопросы, и тогда произошло вот что. Знаете эту игру, когда начинаешь притворно хныкать, чтобы верный пес прибежал тебя «утешать»? Польке удалось кое-как перегнуться ко мне, она дотянулась до моей физиономии и принялась старательно слизывать с моих щек, с носа, с подбородка слезы, которые я проливал над нею, а быть может, над нами. Женевьева опустилась на пол рядом со мной и расширенными глазами смотрела на нас.
— Паралич, — сказал я ей, — спина наверняка парализована…
И Женевьева, как прежде сделал я, положила ладонь на Польку, которая больше не дрожала.
Быть может, здесь уместно на минуту остановиться и молить о снисхождении? Этажом ниже, в полусотне шагов от лестничной площадки, где рассказчик убаюкивает Польку (он признается, что никогда не решался на такие нежности ни с кем из детей), — итак, этажом ниже приготовлены, премило убраны и с большим вкусом заново обставлены две комнаты, обращенные на восток; по всему видно, что во время недавних работ здесь позаботились о каждой мелочи. Одну комнату окрестили «комнатой Беттины», другую — «комнатой мальчиков». Через несколько дней (паралич разбил собаку незадолго до 15 июля) в этих комнатах поселятся трое детей; всем вместе им тридцать шесть лет, а главное — надо думать, надо надеяться — на них-то и сосредоточены чаяния и надежды, любовь и нежность, все, что не принято оставлять только для животных. Таким образом, пожалуй, замечается некоторое несоответствие между трогательной сценой (Полька) и видимым равнодушием к будущим обитателям этих двух комнат (дети), некоторый разрыв, способный омрачить чувствительные души. Стало быть, нужно объясниться.
Даже самому сухому сухарю, даже тому, кто начисто не способен высказывать свои чувства и стесняется пылких порывов, самому закоренелому холостяку, самому замкнутому отшельнику, себялюбцу, неуклюжему медведю необходимо хоть изредка перевести дух. Одиночество — как погружение в воду: окунешься и на время останешься под водой, но порою надо и вынырнуть, глотнуть свежего воздуха. Я знаю, о чем говорю.
Иные плохие отцы прекрасно умеют ладить с чужими детьми: тут им хватает смелости. Иные холодные любовники или мужья в автобусе оказываются любезными кавалерами. Ну и так далее. Мне тоже нужна законная доля нежности. И тут мне помогает Полька, ее я обнимаю не стыдясь, она с такой милой беззаботностью засыпает, растянувшись подле меня во всю длину. Полька мне помогает, ведь так ясно, что я ей нужен. Иные люди к старости с головой уходят в свою скорлупу и в животных, укутываются уединением, точно дорожным плащом, и доживают свои дни в едком запахе шерсти и мочи, в горьких и нелестных мыслях о роде людском. Могу ли я сказать, что понимаю их и сочувствую?.. На крутом повороте так легко соскользнуть от одиночества к человеконенавистничеству. Мне по душе, что такие чудаки души не чают в своих кошках и собаках. Мне по душе домишки в пригородах, неприветные, недоверчивые, ощетиненные предостерегающими надписями — не подступись! — где плодятся фокстерьеры, злющие персидские коты, а то и мартышки или белые мыши. Мне по душе нежность, которую питают эти старые сумасброды к своему зверью, потому что я знаю — твердо, сокровенно, знанием, запрятанным в глубочайших тайниках моего существа, — как трудна нежность. Почти неосуществима. Неблагодарная роль. Безнадежное предприятие. Вот так. Полька ничего ни у кого не отнимает. Полька не станет выставлять напоказ ни своих нахальных поклонников, ни заковыристые вопросы, которые достались на экзамене. Полька не старается, как Ролан, на прогулке ни к селу ни к городу заводить высокоумные разговоры. Я кладу руку ей на грудь и ощущаю неистовый трепет жизни; смотрю, как дружелюбна и естественна она в каждой своей затее, — и это примиряет меня с тем, что приходится видеть вокруг; кто же чувствует себя оскорбленным, кого тут предали? Полька царит в том уголке моего сердца, который слывет недосягаемым для людей, однако их удары проникают и сюда, и от этого больно, так больно… По этой боли можно удостовериться, что я и вправду член нашей семьи… Все ли вам ясно?
Два часа ночи. Ветеринар — вернее, его заместитель, который сообщил нам, что доктор Альдебер уехал отдыхать, — по телефону невнятно нас обругал. Женевьева спросила, как он советует, можно ли дать лекарства, которые у нас под рукой, он ответил: «Один черт», — и повесил трубку.
Когда я хотел уложить Польку на кровать, она заскулила еще жалобней. В глазах ее выразился ужас: без сомнения, здесь-то ее и настигла беда. Она поползла было в сторону ванной. Я отнес ее туда, и она долго, жадно пила. Ее опять стало трясти. Тогда я лег рядом с ней прямо на полу, укрылся одеялом и край его натянул на согнутую руку, так что над собакой получилось подобие шатра.
Она, видно, не могла толком сомкнуть веки, должно быть, глаза налились кровью. Дрожь унялась, но изредка все тело сотрясала внезапная судорога, задние лапы оставались вытянутыми, мышцы словно окоченели. Так вы глядят освежеванные кролики, чьи тощие ноги будто навек застыли посреди прыжка. Обессиленную, ее клонило в сон. Короткие спазмы уже не выводили ее вполне из этого оцепенения, которое могло незаметно завершиться смертью. Женевьева сидела на корточках подле меня. Я все гладил Польку по спине — медленно, размеренно: это была и ласка, и массаж, самый бережный способ показать ей, что она больше не одинока в беде. Время длилось, длилось, порой его разбивал на части колокольный звон. Женевьева погасила свет, осталась только одна лампочка в коридоре. Мы не обменялись больше ни словом, но нам стало спокойнее.