— Так ли? — прищурив жесткие глаза, сказал Шешковский. — Ведомо мне, что твое писание не схоже с писанием господина Стерна. Не безвинное странствование затеяно тобою для сладостных размышлений и приятных воздыханий, а в сем «Путешествии из Петербурга в Москву» стремишься ты к другому, чтобы зажечь гнев против государыни! — Он снова вернулся к столу, уселся в кресло и выдвинул ящик. Из него он извлек знакомую книгу. — Вот она! Истинно сказано: что написано пером, того не вырубишь топором!
Он перелистал книгу, внимательно всматриваясь в пометки, сделанные на полях царицей. Радищев не знал об этом и не обратил внимания на листики, стопкой лежащие на зеленом поле стола. Шешковский обласкал их рукой и, чувствуя за своей спиной государыню, резко вымолвил:
— А ода «Вольность» против кого направлена? Что скажешь в ответ?
— В сей оде имелись в виду худые цари Нерон и Калигула, — отозвался допрашиваемый и по зловещему шепоту начальника Тайной канцелярии догадался, что тот ему не верит.
Шешковский холодно и бездушно тянул допрос, стремясь только к одному: продлить терзания Радищева. На лбу заключенного выступил пот. Александр Николаевич понимал, что опытный и беспощадный кнутобоец Шешковский будет до последнего изматывать его душевные силы. Все же, чем больше домогался признаний страшный инквизитор, тем упорнее и решительнее становился Радищев.
— Не имел ли сообщников к произведению намерений, в сей книге изображенных? — допытывался Шешковский.
Радищев поднял большие выразительные глаза и отрицательно покачал головой.
— А мартинистом был? — упрямо спрашивал с бесстрастным лицом страшный старик.
Александр Николаевич не любил масонов, которых в Петербурге по фамилии одного из их руководителей — Сен-Мартена — называли мартинистами, и решительно ответил:
— Мартинистом не токмо никогда не был, но и мнение их осуждаю!
— Вот ты поведал мне, что ценсор разрешил к печати твое писание, господин сочинитель, — с ядовитой улыбочкой продолжал мучитель. — А не прибавил ли чего-нибудь после ценсуры?
Радищев с достоинством ответил:
— Менял некоторые речения для ясности слога. Сущность моего писания после ценсуры не изменял.
— Так, так, — одобрительно кивнул Шешковский, и глаза его устало закрылись. Наступило молчание. С минуту инквизитор сидел безмолвно и неподвижно, усиливая тоску заключенного.
Наконец он поднял веки и взглянул на книгу с пометками царицы. Екатерина знала об изменениях, произведенных автором после цензуры, но назвала их «бесдельством».
Выдержав многозначительную паузу, Шешковский величаво поднял голову и торжественно объявил:
— На сегодня будет! Увести его, и будем надеяться на неизреченную милость нашей премудрой государыни…
Радищева водворили в мрачный сырой каземат. Но только что он, обессиленный душевной пыткой, упал на постель и устало закрыл глаза, как его опять растормошили и повели к Шешковскому. И снова потянулся длинный, изнуряющий допрос.
Сгустились сумерки, служитель зажег свечи. И большое серое лицо кнутобойца стало еще угрюмее, а глаза зло поблескивали.
Шешковский заговорил:
— Сколь милостива наша мудрая государыня, и сколь низменно твое поведение! Будет ли принесено чистосердечное признание?
— Все мои намерения мною признаны, — сдержанно ответил Радищев.
Шешковский неумолимо смотрел в глаза узника. Александр Николаевич, бледный, усталый, неподвижно стоял перед столом. Молчание длилось долго. Облокотившись на стол, в расстегнутом мундире, с взлохмаченной головой, начальник Тайной канцелярии внимательно разглядывал свою жертву. Радищева то знобило, то бросало в жар, — начиналась лихорадка. Однако он мужественно выдержал этот страшный душевный поединок.
Шешковский придвинул листы и предложил:
— Изволь ответить на вопросные пункты! Сейчас! Эй, служивый, займись им!
Часовой отвел Радищева в камеру и остался в ней у двери. Александр Николаевич тщательно перечитал вопросные пункты, писанные четким почерком старательного канцеляриста. Хотя ужасно болела голова, он собрал все свои силы и волю и решил сопротивляться. Там, где невозможно было отрицать, он признавал правильность фактов, истолковывая их по-своему. Он давал уклончивые, туманные ответы, сознательно уклоняясь в сторону от самого главного.
Вопросник спрашивал:
«Почему он охуждал состояние помещичьих крестьян, зная, что лучшей судьбы российских крестьян у хорошева помещика нигде нет?»
Радищев осторожно и умно отвечал:
«Охуждение мое было только на одно описанное тут происшествие, впрочем, я и сам уверен, что у хорошева помещика крестьяне благоденствуют больше, нежели где-либо, а писал сие из своей головы, чая, что между помещиками есть такие, можно сказать, уроды, которые, отступая от правил честности и благонравия, делают иногда такие предосудительные деяния, и сим своим писанием думал дурного сорта людей от таких гнусных поступков отвратить».
В каменном узилище тишина. Потрескивает свеча. Клонит ко сну. Но усатый унтер покашливает, напоминает о себе. Склонившись над бумагой, Радищев пишет по каждому разделу своей книги объяснение:
«Происшествие, в „Чудове“ описанное, было в самом деле, и спящего систербецкого начальника сравнил с Субабом, дабы он устыдился».
«Происшествием, описанным в „Зайцеве“, я не убивство тщился и намерен был одобрить, но отвлечи жестокосердых от постыдных дел».
Строку за строкой писал он, а в душе его кипел гнев. Он хорошо понимал, что Шешковский по указанию царицы решил сломить его и физически и духовно. Они стремились побороть его ненависть к насилию и заставить примириться с рабством. Радищев не сдавался, уходил от прямых ответов.
Двадцать четвертый вопросный пункт гласил:
«Начиная с стр. 306 по 340 между рассуждениями о ценсуре помещены и сии слова: «Он был царь. Скажите же, в чьей голове может быть больше несообразностей, естьли не в царской », то как вы об оных словах думаете?»
Александр Николаевич долго думал и, прикрываясь восхвалениями Екатерине, с горькой иронией писал:
«Признаюсь, что они весьма дерзновенны, но никак не разумел тут священныя ее императорского величества особы, а писал подлинно о царях известных по истории, которые ознаменованы в свете в прошедших веках, могу сказать, дурными поступками. Напротив же сего, что я могу сказать о такой самодержице, которой удивляется свет, ее премудрому человеколюбивому правлению…»
Трое суток продолжался допрос и самые напряженные душевные истязания. Шешковский не давал сомкнуть глаз Радищеву, задавая много раз повторные вопросы и требуя новых ответов.
Чутьем догадывался опытный палач, что арестованный под простыми, смиренными словами таит неугасимую ненависть к царице…
Без конца тянулись тягостные дни. Не знал Александр Николаевич, что оставшаяся при детях сестра его покойной жены Елизавета Васильевна Рубановская собрала все свои скромные сбережения и семейные ценности и решила «подарками» воздействовать на Шешковского. Старый, преданный слуга Петр отнес их и поклонился в ноги начальнику Тайной канцелярии Он слезно просил отпустить хозяина ради бедных сирот При виде «подарков» Шешковский стал ласковым, заохал, закряхтел. Он потирал руки и огорченно жаловался:
— Ох, беда, ох, напасти… А помочь надо… Непременно надо…
Подойдя к слуге, он похлопал его по плечу:
— Вот что, милый, кланяйся от меня госпоже и скажи, что все идет хорошо, по справедливости. Пусть не беспокоится.
Доверчивый Петр поверил лихоимцу и, придя домой, стал успокаивать Елизавету Васильевну:
— Степан Иванович сдались, взирая на ваше горе Кланяются и обещают!
Между тем время шло. Радищев по-прежнему сидел в одиночной камере, страдал от бессонницы и от неизвестности о детях. Шешковский продолжал его допрашивать, изматывая своими иезуитскими вопросами. В то же время он исправно получал от Елизаветы Васильевны гостинцы, зная, что судьба арестованного писателя фактически решена самой царицей. Однако для формы он задержал книгопродавца Зотова, которого изрядно припугнул. Видя, что купец не виноват, он нагнал на него страху и в конце концов выпустил из Петропавловской крепости, взяв с него предварительно подписку о молчании.