– А я и не пойду никуда, – сказал Володя. – Вот увидишь. Не пойду. Пусть… пусть забирают. Я уеду. Домой. Тут всё равно работать нельзя, Город этот дурацкий, солдаты теперь. Зло, тут всюду зло. Довлеет дневи злоба его. А дома тишь, там спокойно, никто не мешает. И пусть их!
Он махнул рукой и опрокинул бутыль с остатками пива на ковер. Сконфузился, принялся сбивчиво извиняться, говорить, что сам ковер вычистит, если я хочу, прямо сейчас с собой заберет.
– Да нет, не нужно, мелочи, – отмахнулся я.
Наконец он сослался на то, что завтра рано вставать, очень много работы, и убежал, забыв забрать свою тарелку. Марат посидел еще минут десять, допил свое пиво и тоже ушел, спросив на прощание, поеду ли я с ними завтра. Яответил: поеду.
Плоть Города была замешана на войне. Война почти стерла его, оставив поля развалин. То, что не разрушили немцы в сорок первом, довершили танкисты Баграмяна летом сорок четвертого. Город двух блицкригов – гудериановского и Жуковского. И с тех пор, со времени, когда пленные немцы отстраивали его, над Городом повис призрак ревущих, рвущихся сквозь лето танковых клиньев. Проспекты шире стадионов, улицы, в любом другом городе ставшие бы проспектами. Узкие проезды-ловушки в сплошных стенах огородивших проспекты домов. Парапеты-надолбы. И – памятники повсюду. Здесь немцы сожгли один танк, здесь – целых три. Здесь – расстреляли, здесь – отважно сражались те-то и те-то. Названия улиц, мемориальные доски, малые и большие обелиски во главе с исполинской иглой на Площади Победы, машины, тракторы, пушки на пьедесталах и постаментах. Город, населенный памятниками. А на самом высоком городском холме, на серой бетонной площади у Офицерского собрания отделанную бурым гранитом бетонную глыбу оседлал их хозяин – настоящий, баграмяновский «Т-34-85», темно-зеленый, в бугристых сварочных швах, уткнувший длинный пушечный хобот в небо над президентским дворцом.
Война здесь стала священной, настолько привычной, что ее ритуалы превратились в обычную часть жизни, естественную, как очередь. Молодожены, поставив подписи в канцелярской книге, несли цветы к подножию иглы на площади, к сизому газовому пламени, прыгавшему над дырой посреди бронзовой, вделанной в гранит пентаграммы, фотографировались. Если расписывались не в центре, шли к ближайшей стеле, доске, бронзовому истукану – к увековеченной войне. Фотографировались подле, запечатлевали за собой, улыбающимися, мертвый кусок металла и камня – капище войны. Городские семьи начинались с войны.
Первоклассников водили к войне, им говорили о героях войны. Развалившаяся империя похоронила прежних героев своих войн, но обнаружились новые и по эту сторону войны, и по ту. Их знали, о них рассказывали взахлеб. Чуть ли не каждый день узнавали о войне новое. Остатки выживших, человеческие обломки войны каждый год выходили на проспекты Города, неся на груди панцирь из орденских планок. Ветеранов продолжали награждать, год за годом, будто война еще не кончилась.
Главное святилище войны было за городом, километрах в двадцати от городской кольцевой, подле Имперского шоссе. Посреди поля – ровный земляной конус, укрытый дерном, высокий, насыпанный руками холм, увенчанный короной, кольцом из мертвых бетонных лиц, прикрепленным к основанию огромного каменного штыка. Раньше туда возили туристов, и те молча, гуськом, как паломники на Фудзи, поднимались к основанию штыка. Тащили наверх цветы. Раньше там всё сплошь было завалено свежими и подсохшими цветами, и постоянно пахло силосной прелью. Сейчас туда ездили редко, разве только иная свадьба побогаче подъезжала к подножию, и молодожены с охапкой цветов плелись наверх. Без людей курган стал жутковатым. Сквозь плиты дорожек пробилась трава, бетонные лица почернели и исказились, стали мертвыми масками, суровость превратилась в жестокость, из впадин между губами сочилась черная слизь. Газовый огонь там теперь зажигали редко, но летними ночами на кургане жгли костры из старых автопокрышек, пятная камень копотью. Выпивая, оставляли у штыка немного водки в пластиковом стаканчике, толику нехитрой закуси, яблоко, пол-луковицы, хлеб – как па кладбище.
Даже свой главный праздник Город отмечал в день, когда по его улицам прокатились рвавшиеся на запад танки.
Я поехал с Маратом. Я весь день не находил себе места: съездил на работу, побродил по пустым институтским коридорам, посидел за компьютером, пытаясь привести в порядок хоть что-то, но почти ничего так и не сделал. Потом обедал в ресторанчике на проспекте, запихал в себя тягучую, облитую резинчатым плавленым сыром пиццу. Попробовал позвонить родителям Димы. Это было глупо, я не представлял, что им скажу, но не мог больше терпеть. Трубку сняла Димина мама и спросила: «Дима? Ты?» Я повесил трубку. Ради убийства времени сходил в кино, на «Спасение рядового Райана», приторную американскую мыльную оперу на тему высадки союзников в Нормандии. Там оказалось неожиданно много крови и разлетающихся по экрану ошметков мертвечины. Фильм шел с панорамным звуком, танковые гусеницы лязгали прямо за спиной, так, что хотелось спрятаться под сиденье.
Уезжали со стоянки у пивного ресторанчика напротив колоннады часов в семь вечера. Марат нанял микроавтобус, побитую, видавшую виды «Газель», куда набилось двенадцать человек с рюкзаками, сумками и гитарами. По пути подобрали еще троих: двух парней с тяжеленными рюкзаками и алебардой – настоящей, кованой, с крюком-шипом и отточенным лезвием – и девушку. Запихивая алебарду в салон, чуть не оторвали водителю ухо. Он выматерился и сказал, что эту хрень никуда не повезет, машина перегружена, и так страшно, милиции повсюду – не продохнуть, а тут, етит вашу, багром по ушам бьют. В конце концов алебарду сунули под ноги, водителю пообещали еще пятерку и поехали дальше – полулежа, полустоя, полусидя, хохоча, когда на ухабе все и всё валилось друг на друга.
Девушка была пухленькая и веснушчатая, с родинкой за левым ухом, теплой, рыженькой родинкой, почти под цвет волос. На каждом ухабе девушка валилась мне на колени, хохотала, махала рукой, лупила ладонью по подголовникам и моему плечу, лезла назад и на новом ухабе снова оказывалась у меня на коленях. То ли на третий, то ли на четвертый раз я ухватил ее за майку и не пустил. Она посмотрела на меня и спросила:
– Извините?
– Зачем? – ответил я. – Мне не тяжело.
– Ну, – сказала девушка. – Меня Рыся зовут.
У нее был теплый пухлый задик, плотно обтянутый тоненькими, коротенькими шортами. Она поерзала, размещаясь поудобнее, и я почувствовал, краснея, как мой корень твердеет и распрямляется. Я сделал вид, что увлечен заоконным пейзажем, трясшимся в такт «Газели», а Рыся вдруг, нагнувшись, шепнула мне едва слышно в самое ухо: «Не спеши». И засмеялась.
Я дрался за нее этой ночью. Я напился быстро и сильно. Когда уже высыпали звезды, когда по кругу пошла уже то ли шестая, то ли седьмая качавшаяся в руках кружка, Рыся танцевала у костра. Тогда танцевали все – под дуду Зигфрида, под флейты, гитары, под барабаны из ведер, под лязг мечей о щиты и перезвон кольчуг, под крики: «Жыве Беларусь!!», под плеск воды и хохот. Водили хороводы между костров, крутились, тянули за руки тяжело переминавшихся с ноги на ногу кольчужников. Мы молились, все вместе, став кругом, под заунывное, бессловесное пение, бросали в костер недоеденные куски, плескали из кружек. Потом вдруг закричали: «За хозяйку! За даму сердца! За хозяйку ночи!»
Алебардами, жердями огородили круг между костров, и зачинщики вызывали драться всех желающих. Лязгали тупыми мечами в сумраке, хакали, наскакивали, отступали. Их впихивали древками алебард назад, в круг. Вокруг орали: «Давай, так его, так!», свистели, улюлюкали, выли. Дерущихся растаскивали, распихивали по углам, уводили, и в кругу танцевали девушки в длинных средневековых платьях.
Рыся танцевала одна. У нее на волосах был тонкий серебристый обруч, и в нем камешек, стеклистая фасетчатая грань, ловившая отблески пламени, вспыхивающая. Я протолкался к кругу, нырнул под древко, закричал: «Рыся!» Меня сильно ударили древком в бок, но я устоял на ногах. Судья, с ног до головы в доспехах, в белой котте с крестом поверх, спросил меня недоверчиво: