Рамы поскрипывают на ветру, рисует мутный орнамент накрапывающий серый дождь, гудит металлическим воем чудовищный изможденный волк, снующий посреди покрытых грязью и бурыми листьями еловых лесов, которые в этом городе не растут, но растут, и календарь, которого Ноя не держит, меняет, меняет беспечные бесчеловечные числа, погоняя скалящееся рыжей пастью число-Самайн…
В которое точно так же, сколько бы Ноя без ожидания ни ждал, совсем ничего…
Не происходит.
˙˙•٠•❆ ❆•٠•˙˙
— Лети, — говорит ему кто-то, кого он не может при всём старании увидеть, и Ноя не понимает, чего тот от него хочет, что означают эти слова, что происходит с ним вообще: он то идёт по странной не-круглой планете, накрывающей Луну кособокой озимой тенью, то садится в сердцевину поросшего мокрой травой поля, где поле само выжигает ему в руки чёрную свечу, то оказывается на своём подоконнике, испуганно и безразлично глядя в зовущий вычервленный низ.
Низ его страшит, там пропастно, гулко и твёрдо, а Ноя — всё еще просто Ноя, хоть в спине и свербит непонятная, одичалая, пугольная щекотка; он качает головой, придерживается за рамы и, пятясь, спускается на пол…
Чтобы опять найти себя на том же самом планетном боку, в поле со свечой, на покрытом трещинами подоконнике, отчётливо пахнущем пролитым рябиновым чаем.
— Лети… — слышится снова и снова, но Ноя как не понимал, так и не понимает.
— Куда…? — тихо спрашивает, не имея понятия даже о том, с кем говорит и зачем решается начать это делать.
Ему холодно, ноги босые, на плечах только тонкая белая рубаха, которой он никогда прежде не видел в глаза.
Голос, так и не показываясь, шепчет сухим шишковым говором не то за ухом, не то за душой:
— Туда. Прямо через окно и наверх, а потом — налево. До самого рассвета, что никогда не придёт. До самой зимы, Но…
Он проглатывает последнюю букву его имени, этот голос, и Ноя почему-то от этого хмурится, но хмурится недолго: что-то касается лопаток, прикосновение похоже на застывший в изморози хмель, а мир за окном действительно манит — хочется запустить туда руки и умыться темнотой да напиться, отфыркиваясь, как чистейшей горной водой.
— Зачем…? — вместо этого спрашивает Ноя, пытаясь обернуться, но не добиваясь ничего: некто позади держит крепко, а если и получается крутануться возле сбивающей ход оси, то перед кругозором опять и опять возникают поле-планета-окно.
— Затем, что тебя все ждут. Тебя жду… я. Поэтому, пожалуйста, просто лети… Лети, Но… лети…
Когда Ноя просыпается — речушки и ручейки холодного, как талая мартовская вода, пота ползут по его спине, скулам, высокому прямому лбу, забросанному сверху спутанными пепельными космами, закрывающими видимость таким же пепельным слеповатым глазам.
В груди колотится умирающей лесной белкой, воздух истаивает прежде, чем поступает в расход, во рту сухо и солёно, на щеках мокрыми пятнами застывает слезящийся дождь.
Он долго не может пошевелиться, долго не может ничего, кроме как продолжать лежать под ставшим колючим одеялом, из которого как будто, если только не подглядывать, торчат черничные ветки да брусничные кусты, проваливается заострившимися лопатками, где поселилась тупая дерущая боль, смотрит, не видя, в потолок и чувствует, как пахнет странной песчаной водой да вылепленным из снежных цветов жасмином, жасмина в котором совершенно нет.
Вокруг — слишком пусто и тихо, звуки стираются из времени и отходят во время вовне, тело постепенно пронзает мелкая бугристая дрожь, в простынное беззвучие вмешивается долгий, олений, постукивающий ветром и мельницами скрип: Ноя кое-как отрывает от подушки голову, убирает с лица волосы, щурится на оконный квадрат, с новой порцией дрожи осознавая, что тот отчего-то настежь…
Раскрыт.
Стеклянные крылья полощутся на ветру, ветер носит по комнате желтоватые кошачьи листки, карандаши и ручки скатились на пол, туда же намело жухлой травы, перьев, не пробившихся почек, листвы.
Шторка, нервозно трепыхаясь, волнуется и рунится узорами не-человеческих вен, вокруг, оказывается, безумствующе холодно, что-то или кто-то вбрасывает в пространство синий олеандров цвет: его не видно, но слышно, в носу слезливо свербит — олеандров Ноя не встречал никогда, но точно знает, что запах этот — тот самый, и под нижними ресницами набухает розмариновый слёзный холм.
Недавний сон, вскрывший и перекрывший всё нутро, хоть и остаётся лежать отпечатком еловой лапы на сжавшемся в сушёную маргаритку сердце, неуклонно стирается из простиранной туманом кружащейся головы, и к моменту, когда Ноя находит силы, чтобы подняться и проковылять к окну — почти полностью, оставив одну лишь тоскливую скорбь, исчезает.
Ноги подгибаются, в коленях — глупая тряска глупых болотных огней, кожа больше синявая, чем человечья; реальность между тем вытягивается, и Ное кажется, что четыре шага, разделяющие постель с окном, умножаются в десятки, а то и сотни шагов иных, но когда он, наконец, доходит, протягивая околевшие руки, то понимает, что и те наотрез отказываются подчиняться — пальцы не цепляются, в локтевом сгибе болит, тело перекраивает в самом себе кость.
Он мучается над ним долго, трясётся от залетающего зверелого холода, всё ещё плачет и всё ещё этого не замечает, а когда всё-таки кое-как справляется, ухватывается за деревянные крючья и ручки, толкает стёкла обратно, собираясь впаять в щёлкающий мёртвый замок — вдруг резко замирает, неверяще уставившись на вертящийся по небу китово-тыквенный свет.
Свет тот идёт от звёзд, и звёзд, вспоровших тучи, оглушительно много — каждый миллиметр, каждое пятнышко усыпано ими, как Июльские щёки — рябыми веснушками.
Нет никаких созвездий, нет пунктиров и знаков, одни только голые бесконечные звёзды, оскаленные улыбки, рыжая цедра, забравшиеся в небесное море опавшие листы, ветки, кувшинки, спятивший веночный хоровод.
Вот почему, — потерянно и припоздало думает Ноя, — здесь так светло…
Взгляд мельком падает на ночник, без которого Ноя давно уже не спит, но ночник оказывается не перегоревшим, а именно выключенным, пусть и выключить его никто не мог, и разница между электрическим светом и светом с неба улавливается не сразу: электрический свет — он хоть и тёплый, но разволшебленный, а свет небесный…