Мария Ивановна подошла к сосне и положила возле корней цветы. Старичок снял кепку, перекрестился...
— Тут была могила, — как бы извинительно произнес старичок.
— Верю, Федот Максимович, — сказала Мария Ивановна.
— Приехал я после мобилизации, в гражданскую ишо, а тут все разворочено, перекопано... Батарея стояла... Фронт, стало быть. Не то белые, не то красные.
Блеснула молния, ударил гром, и с новой силой зашумели сосны, заметалась пшеница.
— Кабы дождь не пошел, — сказал старичок.
— Это ничего, — отозвалась Мария Ивановна.
Она смотрела на мятущееся пшеничное поле и вся ушла в себя.
— Гляди ты, какая пшеница, — говорит старик. — Ее рвет и мечет, влежку кладет, а она все распрямляется. Говорят — это ваша "Твердь". Хорошо вы сработали!
— Я только завершала... А заложил ее он, давным-давно. Все от отца идет...
Она вдруг качнулась и оперлась рукой о сосну.
— Что с вами, Мария Ивановна?
— Наверное, от жары... Напекло. Принесите воды! Голова кружится.
— Воды! Скорее воды! — запричитал старик и трусцой побежал вниз по откосу.
А Мария Ивановна стала медленно сползать вдоль сосны наземь.
Зашаталась земля, дрогнули хвойные ветви и поплыли во все стороны, растворяясь в голубом бездонном пространстве.
Вроде бы и то поле, и место чем-то похоже на то, но перед нами уже не колосья пшеницы, а белая россыпь ромашек, да синие вкрапины ирисов, да желтые пятна купальниц.
Девушки в длинных платьях и мужчина с бородкой, в той же старомодной соломенной шляпе с низкой тульей, собирают гербарий. Это Твердохлебов Иван Николаевич с дочерьми Ириной и Мусей. Младшая Муся, совсем еще подросток, в беленькой панамке, в плетеных башмачках, бегает по лугу.
— Папа, папа! — кричит Муся. — Смотри, кто к нам едет! Дядя Сережа!
От леса прямо по лугу, выметывая выше груди ноги, шел запряженный в дрожки серый, в крупных яблоках орловский рысак. На дрожках, слегка откинувшись на натянутых ременных вожжах, сидел широколицый, бородатый, медвежьего склада мужчина. Это Смоляков Сергей Иванович, сибирский агроном и предприниматель: он и земледелец, и скотопромышленник, и маслозаводчик, и торговец, и прочая и прочая...
Поравнявшись с Твердохлебовым, он рывком намертво осадил жеребца и молодцевато, пружинисто спрыгнул с дрожек.
— Вот где я разыскал тебя. Здорово, друг народа! Честь Сибири и надежда науки!
— Так уж все сразу! — улыбаясь, Твердохлебов шел к нему.
— Нет, не все! Еще либерал и демократ! — Он сгреб Твердохлебова и облобызал трижды.
— Ты что ж, так на дрожках и прикатил из Сибири? — посмеивался Твердохлебов.
— Милый! Я к тебе не то что на дрожках — на аппарате прилететь готов. А этого зверя напрокат взял у костромского барышника. Не поеду же я к тебе на извозчике. Ну как, хорош, мерзавец? — указывал он на рысака. — Хочешь, подарю!
Меж тем Муся уже держала под уздцы этого серого красавца: жеребец ярил ноздрями и косил на нее выпуклым, с красноватым окоемом, блестящим глазом.
— Муська, стрекоза! А ну-ка да он сомнет тебя? — ахнул Смоляков.
— А я на узде повисну, дядь Сережа. Я цепкая.
— Ах ты егоза тюменская! А как выросла, как выросла! — Он потрепал ее за волосы и обернулся к старшей сестре: — Здравствуй, Ириш! Значит, гербарий собираем? Отцу помогаешь?
— Нет, я для себя... Я теперь на Голицынских курсах учусь.
— Ишь ты какая самостоятельная!
— А я для папы собираю! — кричит Муся.
— Большего мне теперь не дано, — кивает Твердохлебов на пучок трав. Вот, на каникулах хоть душу отвожу... А потом опять всякие комиссии, заседания, выступления...
— Да брось ты к чертовой матери эту Думу!
— Меня же выбрали... Народ послал. Голосовали! Как же бросишь? Перед людьми неудобно.
— Я слыхал — тебя на третий срок выбирают?
— Нет уж, с меня довольно! — резко сказал Твердохлебов. — Откажусь, непременно откажусь.
— И куда же потом?
— Опять в Сибирь, папа? Да? — крикнула Муся.
— Это не так просто, дочь моя, — озабоченно ответил Твердохлебов. — Ну, что ж мы посреди луга встали? О серьезных делах за столом говорят.
Письменный стол в домашнем кабинете Твердохлебова, заваленный газетами, письмами, телеграммами. У стола сидят хозяин и Смоляков. Сквозь растворенную дверь видны другие комнаты; там раздаются голоса, мелькают женские фигуры, кто-то играет на пианино.
Муся сидит тут же в кабинете отца за легким столиком и заполняет листы гербария.
— Ну уж нет... На этот раз я от тебя не отстану. Должен я что-то сказать сибирякам, — говорит Смоляков. — Поставку семян, закладку питомника — все возьмет на себя кооперация... Исходный материал можешь заказывать всюду, в любом месте земного шара — достанем. Любые расходы покроем.
— Но мне понадобится еще и метеорологическая станция.
— Иван Николаевич, лабораторный цех для селекции уже готов. Все остальное построим. Помощников набирай сам сколько хочешь. Оклад тебе положим от кооперации — десять тысяч в год, как начальнику департамента, смеется Смоляков.
— А вы не боитесь прогореть на моей науке, господа кооператоры?
— Нет, не боимся. У нас все подсчитано... Помнишь, как мы с тобой голландцев побили сибирским маслом? А с чего начинали? С ярославских быков да с вологодской коровы с одиннадцатью тысячами пудов масла. А как только наладили селекцию, по сто тысяч в год давали приросту! А?
— Ну, пшеницу новую не выведешь за год.
— Да мы и старыми сортами иностранцам нос утрем. Наши мужики наладили караваны зерна в Афганистан. И по морю, и на верблюдах. И поезда фрахтуют. Всю торговлишку англичан там порушили. До Персии добираемся, Индии!.. В Китай идем. А если нашим мужикам дать новые сорта, засухоустойчивые, скороспелые, урожайные... Они весь мир завалят... Дело говорю?
— Дело!
— Ну так едем?
— Трудно мне сейчас сказать тебе что-либо определенное. Видишь, я занят, даже здесь, в отпуске, — сказал Твердохлебов. Он взял со стола письмо. — Это вот жалоба от ссыльного Крючкова... Угодил в ссылку за сбор подписей в защиту иваново-вознесенских забастовщиков. Я говорил с министром внутренних дел... Обещал освободить. А это письмо от тюменского попа. Архиерей притесняет — поп на проповеди обличил местные власти в растратах пособий переселенцам. Надо в Синод писать.
— И хочется тебе с этой политикой возиться? Ты же ученый, друг мой. Учти, наука ждать не может, — сказал Смоляков.
— Это верно, наука не ждет. И мириться с простоем нельзя. А с такой мерзостью мириться можно? Вот, полюбуйтесь. — Твердохлебов достал из папки телеграмму и подал Смолякову. — Телеграмма из Верного. Мать телеграфирует... Сына ее, студента Филимонова, предают во Владимире военно-окружному суду. Будто покушался на урядника. Но это ложь!.. Я проверил. Его просто оговорили провокаторы. А сам Филимонов находился в то время в Москве. И тем не менее...
— Не понимаю, какой смысл в этом?
— Простой... У Филимонова голова на плечах и горячее сердце. Молчать не хочет. Проповедует. Вот это и опасно. В подлые времена мы живем: честных людей увольняют, порядочных обыскивают... Так что же мы должны? Сидеть и ждать — когда до нас дойдет очередь? Нет! — Твердохлебов встал и нервно прошелся по кабинету. — Нет и нет! Я завтра же еду во Владимир и сам буду слушать это дело.
Муся, отложив гербарий, следит за отцом.
— Папа, возьми меня с собой!
Твердохлебов остановился, поглядел на нее:
— Ну что ж, поедем. Тебе это полезно будет.
Военно-окружной суд. Небольшое помещение забито военными, полицией. Штатской публики мало; в гуще самой мы видим Твердохлебова с дочерью.
За судейским столом сидят пять офицеров, в центре — председатель суда, полковник. Чуть сбоку в загородке стоит бритый смуглый молодой человек. Это подсудимый Филимонов. Возле него два солдата с саблями наголо. Молодой человек говорит, обращаясь к судьям:
— Вам хорошо известно, что ни в каком покушении я не участвовал, так как находился в то время в Москве, а не в Шуе. Вы не смогли найти ни одного свидетеля, кроме полицейского осведомителя. Вы боитесь даже присяжных — вам нужно единогласие в расправе. Даже публику впускали по пропускам, свою, доверенную. И вот вы сидите одни и разыгрываете комедию суда. Вы боитесь даже признаться, за что меня судите. А судите вы меня за покушению, но только не на урядника, а на присвоенное вами право — одним говорить открыто, а остальным молчать. Вы судите меня за то, что я осмелился сказать рабочим людям, что они имеют право свободно выражать свое мнение, право на собрания, демонстрации, право самим решать свою судьбу. Я говорил и буду говорить, что люди должны быть свободны и никакими высокими словами о государственной необходимости нельзя оправдать произвола и насилия. Вы меня судите за идеи. Вам нечего выставить против наших идей, кроме дубинки, тюремной решетки и виселицы. Но помните — идеи нельзя посадить за тюремную решетку. Насилие, брошенное против идей, что ветер для огня; оно может только раздуть это негасимое пламя в огромный пожар. Берегитесь! Вы сами сгорите в этом огне.