С этого дня повсюду на пятьдесят миль в окружности стали передавать сказки о так называемом блосхолмском колдовстве: полным основанием для подобных разговоров служила высохшая голова Эндрью, насаженная на шпиль, откуда никто не решался ее снять ни из жалости к покойнику, ни за деньги. Все отметили, что аббат перешел в другую спальню, после чего, если не считать болезни монахов, возникшей, как полагают, от выпитого ими кислого пива, вся эта сумятица улеглась.
Действительно, в то время люди думали о другом, так как воздух был насыщен слухами о надвигающихся переменах. Король угрожал церкви, а церковь готовилась противостоять королю. Говорили об упразднении монастырей – некоторые фактически уже были упразднены – и еще больше говорили о восстании католиков в графствах Йорк и Линкольн; все это были важные дела, заставлявшие аббата Мэлдона часто отлучаться из дома.
Однажды он вернулся из долгого путешествия усталый, но удовлетворенный, и наряду с другими новостями, ожидавшими его тут, он нашел записку от настоятельницы, над которой размышлял, пока завтракал. Было также письмо из Испании, которое он тотчас же внимательно прочитал. Прошло девять месяцев с тех пор, как отплыл корабль «Большой Ярмут».
В течение этого времени стало известно только, что он не достиг Севильи; поэтому, как и все другие, аббат считал, что он пошел ко дну где-нибудь в открытом море. Это печальное событие он перенес со смирением, хотя оно и означало потерю очень важных писем: зато на борту было несколько лиц, которых он не желал более видеть, в особенности сэра Кристофера Харфлита и слугу сэра Джона Фотрела, Джефри Стоукса, захватившего с собой, по слухам, некие неприятные документы. Даже секретаря и капеллана, брата Мартина, не стоило жалеть как человека, по мнению аббата, более подходившего для неба, чем для земли, где лучшие люди должны порою идти на сделки со своей совестью.
Короче говоря, исчезновение «Большого Ярмута» было мудрым решением дальновидного провидения, убравшего некоторые камни преткновения из-под ног аббата, которым последнее время приходилось ступать по неровной и тернистой дороге. Ведь мертвые не могут говорить, хотя призрак сэра Джона Фотрела и оскалившаяся голова пьяницы Эндрью на шпиле, казалось, доказывали обратное. Кристофер Харфлит и Джефри Стоукс на дне Бискайского залива не могли выдвинуть против него неприятных обвинений, и ему не придется больше иметь дела ни с кем, кроме забытой в заточении женщины и еще не родившегося ребенка.
Теперь обстоятельства опять изменились: письмо из Испании говорило ему, что «Большой Ярмут» не утонул, так как двое из экипажа спаслись, -каким образом, об этом ничего не говорилось. Спасшиеся заявляли, что корабль был захвачен в плен турецкими или другими язычниками-пиратами и был уведен в какое-то неизвестное место через узкий пролив Гибралтар. Поэтому, если сэр Кристофер перенес это путешествие, он все еще мог быть жив, так же как Джефри Стоукс и брат Мартин. Но вряд ли это было возможно. Вернее всего, они погибли в бою, ибо все трое были неистовые вояки -англичане, или, в лучшем случае, были приговорены к турецким галерам, откуда никогда не возвращался даже один из тысячи.
Значит, в общем, у него почти не было причин опасаться тех, кто умер или все равно что умер, особенно теперь, когда грозили другие, более непосредственные опасности.
Все, чего он боялся и что стояло между ним или, вернее, между церковью и очень богатым наследством, была девушка в монастыре, неродившийся ребенок и, конечно, Эмлин Стоуэр. Ну, он был уверен, что ребенок не выживет да и мать, может быть, тоже. Что касается Эмлин – ее сожгут за колдовство, как она того заслуживает; теперь уже скоро, так как у него есть время проследить за этим; если не Сайсели поправится, то хотя ему и жаль ее, она – соучастница ведьмы, должна по справедливости вместе с ней отправиться на костер. Пока же насчет ребенка надо принять меры – мать Матильда сообщала ему, что сроки наступают.
Аббат позвал монаха, служившего ему, и велел передать женщине, известной под именем Меггс-Камбалы, чтобы она немедленно явилась в аббатство. Через десять минут она вошла: оказывается, ее уже предупредили, что она должна быть все время под рукой.
Эта Меггс-Камбала, слывшая в той местности повивальной бабкой, была особой лет пятидесяти, невероятно толстой, с плоским лицом, маленькими продолговатыми глазками и маленьким изогнутым ртом, за что ее и прозвали Камбалой. Она почтительно приветствовала аббата, приседая до тех пор, пока ему не показалось, что она валится назад, и, получив его отеческое благословение, опустилась в кресло, которое совсем исчезло под ее объемистым телом.
– Вам любопытно, наверное, почему я призвал вас сюда, друг мой, -ведь здесь ваши услуги никому не могут понадобиться, – начал с улыбкой аббат.
– О нет, милорд, – ответила женщина. – Я слышала, что нужно ухаживать за супругой сэра Кристофера Харфлита в ее положении.
– Я бы хотел называть ее благородным словом «супруга», – вздохнув, сказал аббат. – Но мнимый брак не дает права так называться, миссис Меггс, и – увы! – бедное дитя, если ему суждено родиться, будет лишь незаконнорожденным, заклейменным позором с момента появления на свет. Теперь Камбала – отнюдь не дура – начинала понимать его намеки.
– Грустно это, ваше святейшество, весьма грустно, и даже, можно сказать, вовсе худо. Ну, да ничего, поправим дело еще до того, как все произойдет. Такое внезапное, случайное появление приносит счастье – я имею в виду приезд вашей милости, – а здесь таких ребят очень много, как всегда поблизости от монастырей…
То есть, я хочу сказать, повсюду вообще. К тому же они обычно вырастают дурными и неблагодарными, как я хорошо могу судить по своим трем – хотя, правда, меня успели сразу же выдать замуж. Ну, словом, я хотела сказать, если уже такое случается, то иногда истинное благословение, если бедный невинный младенец умрет с самого начала и, таким образом, избегнет позорного клейма и насмешек. – И она замолчала.
– Да, миссис Меггс. По крайней мере, в подобных случаях мы не должны роптать на волю божию – при условии, конечно, если младенец проживет достаточно долго, чтобы его окрестить, – добавил он поспешно.
– Нет, ваше кардинальское святейшество, нет. Именно это я говорила прошлой весной дочери Смита. Сон у меня очень крепкий – ну, я случайно заспала ее отродье, а проснувшись, смотрю – ребенок уже посинел и не двигается. Она, как увидела, расстроилась, разревелась, словно корова, потерявшая своего первого теленка, а я ей и говорю: «Мари, это не я, это сам господь бог. Мари, ты должка радоваться, что моя тяжесть избавила тебя от твоего бремени, и ты можешь похоронить малютку почти даром. Мари, поплачь немного, если хочешь, все-таки ведь первый твой ребенок, не хули господа и не грози небу кулаком – не любит этого господь бог».
– А! – протянул аббат и без особого интереса спросил: – Что же Мари тогда сделала?
– Что она сделала, бесстыдная тварь? Она мне тогда говорит: «Ты кулака боишься, старая свинья, и душишь поросят. Так я тебя по-другому двину», – и она оттолкнула верхнюю перекладину с моего забора (мы разговаривали стоя у ворот); перекладина-то дубовая, размером три на два, как хватит меня, до сих пор на голове шрам, а Мари еще крикнула: «Довольно тебе, или, может, столб из ворот вывернуть?» Уж если я чего не люблю, так это кольев, особенно дубовых и острием к тебе.
Так болтала, по своему обыкновению, гнусная старая карга; аббат же молча смотрел в потолок. Когда наконец она остановилась, чтобы передохнуть, он сказал:
– Хватит мне слушать о пороках и насилиях. Такие несчастные случаи возможны, и вас винить нельзя. Теперь, добрая миссис Меггс, возьметесь ли вы за это дело? Монахини о нем ведь понятия не имеют. Хотя сейчас времена тяжелые и в последнее время наш дом понес много потерь, за ваше искусство будет хорошо заплачено.
Женщина поерзала своими большими ногами и уставилась на пол, потом внезапно подняла глаза и впилась в настоятеля взглядом, сверлившим, как шило.