…и еще старый снимок…
Дайна сказала, что на чердаке сохранилась пара сундуков со старыми вещами, и надо бы их глянуть, разобрать, выкинуть ненужное… а Райдо запретил.
Он бы сам добрался до чердака, но… туда дальше, чем до кухни, а сил у него не так и много. Дом качает… укачивает… если прилечь, то и колыбельную споет. Райдо бы прилег, только ведь знает — не уснет.
Без виски.
Темный коридор.
И дверь приоткрыта. Аромат свежего хлеба… и еще мяса, которое привозили тушами и разделывали тут же, на старой почерневшей колоде… молоко… ароматные травы.
Дождь.
Приоткрыто окно, должно быть, кухарка оставила, пытаясь избавить кухню от дыма, который пропитал здесь все: старая печь чадила, и дымоходы по-хорошему следовало бы почистить… как-нибудь потом… зимой, например.
Глядишь, зимой он и вправду немного оживет.
А сейчас Райдо, добравшись до окна — на подоконнике расплывалась темная лужа — прижался лбом к холодному стеклу.
Хорошо.
Дышать легко. Он и не понимал, насколько ему не хватало воздуха… и воды, пусть вода эта холодна и ложится на волосы, на шею. Каждое прикосновение — почти ожог… но до чего хорошо.
И умирать он погодит.
Потянет еще немного… день или два… десять… сто… сколько получится, не ради себя, но ради таких вот мгновений, когда он, Райдо, чувствует себя почти живым. И присев, он коснулся пальцем лужи, провел по ней, ощущая и воду, и шершавую поверхность подоконника, обернулся.
И увидел младенца.
Точнее, Райдо не сразу понял, что это именно младенец, так, груда тряпья. Кухарка забыла? Она никогда и ничего не забывала, полнотелая розовая женщина до того плотная, что Райдо не мог отделаться от чувства, что собственная шкура ей тесна. Она носила серое платье и белые фартуки, которых было ровно семь штук, на каждый день недели — свой. По пятницам кухарка замачивала фартуки в щелоке, а по субботам — кипятила…
…старую колоду перед рубкой мяса она обязательно обдавала кипятком.
…а стол скоблила с какой-то маниакальной страстью, и уж точно не стала бы оставлять на нем грязные тряпки.
От тряпок несло уборной, и запах этот, до того скрытый средь иных, обычных кухонных, вдруг стал резким. А Райдо подумал, что, наверное, ему мерещится… его предупреждали, что разум его, затуманенный болью и выпивкой, способен играть злые шутки.
— Надо же, — пробормотал Райдо, отступая от подоконника. До стола он добрался и, вытянув палец, ткнул в тряпье.
Мокрое.
Грязное, и…
Райдо закрыл глаза, убеждая себя, что ему все-таки примерещилось. Но нет, тряпье не исчезло.
Младенец тоже.
Он лежал тихонько, уставившись на Райдо огромными какими-то стеклянными глазами.
— Ты кто? — Райдо осторожно потянул за тряпку, которая, похоже, некогда была старой шалью. — Нет, я понимаю, что ты не ответишь, просто привык разговаривать… особо тут поговорить не с кем…
Младенец моргнул, как-то медленно, отчего стало понятно, что и это действие стоило ему немалых усилий. Личико его, в полумраке представлявшееся одним белым пятном, исказилось, рот приоткрылся, обнажив белесые десны.
Но меж тем младенец не издал ни звука.
— Гм, — сказал Райдо, потому как ситуация требовала слов, а в голове было пусто, не считая, конечно, привычного уже шума, рожденного исключительно хмелем. — Ну… здравствуй, что ли?
Шаль он развернул.
Влажная.
И тряпье под ней, темное, провонявшееся…
— Это надо снять. А то простынешь. Ты не думай, у меня опыт есть, я с детьми дело имел… у меня племянники… между прочим, трое… или уже четверо?
Он разворачивал тряпку за тряпкой, а младенец смотрел.
Видел ли?
Тощий какой.
Или не тощий, а… неправильный младенец. Младенцам — Райдо знал это совершенно точно — полагается быть бело-розовыми и толстыми, с перетяжками на ручках и ножках, с округлым животом и кисло-сладким запахом молока. А этот… раздувшийся живот-пузырь и неестественно тонкие ручонки. Ноги-веточки, ступни на них — словно на нитках висят.
Кожа холодная.
Ледяная просто.
— Да ты замерзла, — Райдо торопливо рванул рубаху, забыв, что давно уже не способен снять ее сам.
Ложь.
Вполне вот способен. И снять, и разодрать ворот… ничего, Дайна заштопает. Или новую купит. В конце концов, что такое рубашка? Пустяк.
Или многое, если теплая.
Райдо торопливо разостлал ее на столе. Младенца он брал осторожно, опасаясь, что стоит прикоснуться, и тот исчезнет.
Или умрет.
Он ведь почти уже умер, дышит еле-еле… но в руках слабо шевельнулся.
— Вот так… мы с тобой сейчас… тепло будет… когда тепло, то и хорошо, да?
Он заворачивал найденыша в рубашку, радуясь тому, что рубашка эта теплая и огромная, хватит, чтобы укутать с головой.
На макушке топорщились темные волосики.
И пахло от них… лесом пахло, осенним волглым лесом, который виднелся за краем поля. И в первый день еще Райдо сумел до него добраться, сел на опушке и дышал. Смотрел на сине-зеленые лапы елей, на стволы их, покрытые мелкой чешуей коры, на янтарные слезы… на паутину, кажется, и темный мох, сквозь который прорастала редкая трава.
— Тише, маленькая… мы сейчас… — он совершенно растерялся, вдруг поняв, что не представляет себе, что делать дальше. — Сейчас мы…
…Ната надо позвать.
…или Дайну… или кого-нибудь, но в доме, кажется, никого больше и нет… значит, Ната. Пусть берет лошадь и в город за треклятым доктором, который из Райдо своими советами душу вынул.
Райдо доктор не нужен.
А малышка умирает… и как знать, дождется ли помощи…
Он уже открыл рот, чтобы заорать, не имя, но просто заорать, доораться до кого-нибудь в растреклятом пустом доме, слишком большом для одного, когда сзади раздалось шипение.
И Райдо оглянулся.
Отродье почти сдохло.
Оно умирало давно и, по-хорошему, следовало бы отпустить его, но Ийлэ продолжала делиться силой. Зачем?
Не знала.
Она потерялась. И умерла, наверное, еще тогда, прошлой осенью… а то, что осталось — не Ийлэ. Оно иррационально. Оно ненавидит отродье, и все-таки не способно его оставить.
Оно боится одиночества?
Ийлэ засмеялась, прижимая сверток, который давно уже перестал плакать, к груди. Смех клокотал в горле. Колючий. И горький. И еще, наверное, безумный, но разве здесь был хоть кто-то, кто способен испугаться ее безумия?
Никого.
Отродье вот, затихло, смотрит. И в глазах ее слепых — а Ийлэ точно знала, что отродье пока слепа — отражается сама Ийлэ. Правда, она себя в этом отражении не узнает, но так бывает с безумцами.
— Ничего, — сказала Ийлэ сама себе. В последние полгода она только так и говорила, сама с собой, чтобы не потерять саму эту способность — разговаривать. — Уже недолго…
Наверное, она могла бы остаться здесь, меж корней старой ели, которая растопырила колючие лапы — хоть какая-то, а защита от дождя. Он, начавшийся неделю тому, все шел и шел.
Влажный воздух.
Влажные листья, сопревшие, темно-бурые, но если закопаться в них, становится теплей. В сон клонит. И иногда Ийлэ позволяет себе поспать, правда, недолго, просыпается от голода и еще потому, что отродье вновь подходит к самому краю. Нить ее жизни и без того тонкая, ныне вовсе стала паутиной, из тех, старых, которые рвутся не прикосновением — дыханием.
Дыханием и спасаются.
Ийлэ наклоняется к бледному лицу, стараясь не замечать черт его, раскрывает губы и вливает в раззявленный рот отродья еще немного сил.
…и так не осталось.
Но если умирать, то вдвоем, если не в дожде, то в снегу, до которого уже недолго. А еще раньше, предупреждая, ударят морозы, и лес окончательно провалится в глубокий сон. Силы иссякнут.
И закончится эта нелепая, самой Ийлэ непонятная борьба.
Чего ради жить?
Кого?
Но она живет. Вчера, позавчера и за день до того. И дни сплетаются бесконечной вереницей. Дни забрали лето и удобную обжитую нору, заставив пробираться к дому, который, предатель, стоит, будто бы и не случилось ничего. Нет, он тоже в полусне, пусть и тревожном — Ийлэ слышит и тревогу, и настороженность, и страх перед будущим, который она могла бы унять.