— Ты вообще воспринимаешь меня, как женщину? — спросила она. — Как женщину в сексуальном смысле?
— Что ты хочешь знать? — раздраженно спросил он.
— Я хочу знать то, о чем только что спросила.
По лицу Михаэля пробежало какое-то подобие улыбки, она мелькнула и исчезла, но ее оказалось достаточно, чтобы Франка поняла, какой видит ее муж. В его улыбке, она как в зеркале увидела саму себя — завернутую в одеяло, замерзшую, мучимую кошмаром, изгнавшим ее из постели, слабую. Она разглядела в этом зеркале слабого человека. В мимике мужа она прочитала, что он видит в ней только одно это качество, и вопрос ее показался ему глупым и неуместным.
Она встала и стряхнула с себя одеяло, но не почувствовала себя от этого ни более свободной, ни более сильной.
— Забудь, — сказала она, — просто забудь мой вопрос. С моей стороны было глупо об этом спрашивать.
— Послушай… — начал он нерешительно, но она тотчас перебила его:
— Я не хочу больше об этом говорить. Я сказала глупость, и, прошу тебя, не думай больше об этом.
— Ну, хорошо, — он не стал настаивать, но Франка была слишком сильно уязвлена, чтобы радоваться одержанной ею маленькой победе.
Михаэль повернулся и направился к лестнице.
— Ты пойдешь спать? — спросил он.
— Нет, ты иди, а я, пожалуй, действительно посмотрю телевизор. Едва ли я смогу заснуть.
Михаэль, казалось, хотел сказать что-то еще, но передумал и зашлепал босыми ногами по плиткам прихожей.
Франка прижала пылающий лоб к холодному стеклу окна. Свобода. Только бы ей освободиться. Освободиться от мучительных воспоминаний, от старых образов и чувств. Освободиться от самой себя.
10
24 декабря 1999 года
Дорогая Франка,
сегодня Рождество, и я отправляю Вам целую кипу писем. Наверняка Вы уже подумали, что я больше ничего не хочу о вас знать, так как долго не подавала Вам никаких вестей. Но, как видите, я прилежно написала Вам целых десять писем — я их аккуратно пересчитала — просто какое-то чувство мешало мне вовремя их отправить. Не спрашивайте меня, что это за чувство. Возможно, мне мешает то, что пока Вы для меня чужой человек, что, с одной стороны, располагает меня к тому, чтобы делиться с Вами вещами, которые я, до сих пор, держала при себе; но это же обстоятельство и останавливает меня и заставляет о многом задумываться. Я все время спрашиваю себя: зачем я Вам пишу, и каждый раз не могу дать на этот вопрос удовлетворительного ответа. Эти размышления делают меня сдержанной и неразговорчивой, или, лучше сказать, мало расположенной к письмам. Еще точнее было бы сказать, что я готова писать, но не готова отсылать Вам написанное. Каждый раз мне думается: я делаю это для себя. Я пишу о плохих и хороших воспоминаниях, а потом складываю написанное в ящик стола, где оно медленно покрывается пылью.
Написание писем напоминает мне лавину. Сначала с горы скатывается немного снега, но потом его становится все больше и больше, и вот вместе с ним уже катятся валуны, земля и вырванные с корнем деревья. В конце концов, обвал с грохотом рушится в долину, и никакая сила на свете не может его остановить. Я уже не могу и не хочу прекращать писать. Так как мне, естественно, не чуждо тщеславие, а Ваш интерес мне очень льстит, я сегодня соберусь с духом и отправлю Вам всю пачку накопившихся у меня писем.
Сейчас раннее утро, но я уже в полной темноте погуляла с моими собаками. Снега у нас нет; на островах он выпадает крайне редко, но мне помнится, что на Рождество 1940 года, первое Рождество под немецкой оккупацией, тонкий слой снежной пудры лежал на лугах, деревьях и каменных заборах. Немцы страшно любят снег на Рождество, и они были тронуты так, словно это мы приготовили им на Гернси этот приятный сюрприз. За много, много лет, прошедших с тех пор, снег, разумеется, иногда выпадал, но я не помню точно, когда. Но Рождество 1940 года я не забуду никогда.