После кладбища Смоленского велела Ниночка выбраться к Неве. Со страхом смотрела девушка на шпиль собора Петропавловской крепости. Они стояли друг напротив друга: Зимний, приземистый, вытянувшийся вдоль набережной Невы дворец и словно бы стремящийся ввысь остров с крепостью и этим вонзающимся в низкое серое небо шпилем, поблескивающим в сырых туманных тяжелых облаках.
Она стояла и смотрела на ледяные поля Невы, на черные фигурки горожан, перебиравшихся на другую сторону Невы, на черные черточки деревьев и ровную линию набережной, словно вмерзшей в лед.
Ниночка не думала о себе, она знала, что вынесет все, что бы ни послала ей судьба. Она всматривалась и всматривалась в синеющий сумрак над холодным северным городом, видела только белый полог, укрывший его, мрачный и унылый, видела присыпанные мелкой снежной крупой черные проплешины домов и деревьев, выдернутых из земли страшным наводнением прошлого года. Она стояла и смотрела на этот город и ни о чем не думала. Только человеку с розовыми очками романтика на глазах мог бы он показаться прекрасным, этот город, выросший на болотистых берегах, замерзающий под холодным низким небом, прикрытый шапками снежных сугробов и прикатанный людскими ногами и лошадиными копытами.
Ниночка подняла взгляд к небу и не узнала его. Словно гигантские волны заходили по всему небосводу. Белесые столбы мертвенного цвета переливались и переходили один в другой, растворяясь неслышно в сумраке холодного неба. Они были равнодушны ко всему – к людям, к этому городу, над которым источали свое великолепное сияние, расходились кругами и снова поднимались в высь неба гигантскими белесоватыми столбами.
Ниночка почувствовала себя вдруг такой жалкой и ничтожной под этими гигантскими свечами мироздания, от изумления у нее захватило дух, и она упала на притоптанный снег и вздернула руки к небу.
– Господи, прости нас, прости меня, прости весь род человеческий… Что мы такое в этом гигантском мире, как не ничтожные муравьи, отравляющие землю и дела твои, Господи? Прости, Господи, прости…
Она стояла на коленях и воздевала руки к небу, и слова рвались из ее груди, и грудь разрывалась от жалости и просила милости к себе и всем людям…
ГЛАВА 4
Вплоть до самого конца весны 1826 года длилось следствие и велись допросы мятежников. Сабуров, судья-дознаватель, и без того почитался опаснейшим человеком в России. Он грубо обращался с арестантами, кричал на них ругательски-непотребно. Ему, в общем-то, все равно было, князья ли перед ним, генералы ли, со всеми вел себя Сабуров так, как будто бес в него вселился.
Коли с вечера узнавали, что наутро допрос у Сабурова намечается, скрипели узники зубами от гнева бессильного да молили Господа горячо, чтоб Сабурова удар еще с ночи хватил.
Тайная следственная комиссия, составленная из угодливых царедворцев, действовала в инквизиционном духе. Обвиняемые содержались в самом строгом заточении, в беспрестанном ожидании и страхе быть подвергнутыми пыткам, если будут упорствовать в запирательстве… Царским именем обещали подсудимому помилование за чистосердечное признание, не принимали никаких оправданий, выдумывали небывалые показания, будто бы сделанные товарищами, и часто даже отказывали в очных ставках.
Кандалы, пытки, темные и серые казематы, хлеб и вода, унижение человеческого достоинства, телесные истязания. Пестеля, сразу после того, как доставили в Петропавловскую крепость, подвергли мучительным пыткам, сжимая голову железным обручем.
В комендантский домик Петропавловской крепости арестованных вводили в кандалах и с завязанными глазами. Из-за бесконечных очных ставок, из-за неточных фактов, которых и сами арестованные порою не помнили, из-за пустяков, которым часто придавалось большое значение, чаще всего бывало так, что арестованные наговаривали на себя, сознавались в намерении совершать преступления, о которых никогда и не помышляли. Впоследствии на каторгу попадут люди, ни словом, ни делом не виновные в тех преступлениях, в которых их обвинили.
– Только не надо крови, – умоляла вдовствующая императрица-мать Мария Федоровна сына. – Будь милосерд, прояви великодушие…
Но все не вечно, кончилось судебное дознание 30 мая 1826 года. Раздувшиеся от бумаг опросных папки «декабрьского дела» были преподнесены государю, однако Николай Павлович даже и заглянуть в них не изволил. К чему так утруждаться верховному судье Руси? Все, что довелось ему прежде по допросам узнать – и среди прочего далеко идущие планы своих супротивников, готовых пойти даже на цареубийство, – не позволяло императору вершить «нормальное правосудие» над мятежниками, «всю эту грязь», как говорил теперь государь, следовало в особых бадьях отстирывать.
1 июня 1826 года 120 узников узнали от генерала Лукова, что участь их будет решаться на тайном совете государевом. Луков зачитал постановление суда голосом равнодушным да твердым. А когда философ и поэт Вильгельм Кюхельбекер сплюнул презрительно и выкрикнул: «Да что известно может быть царю о милосердии божьем?», комендант велел четырем солдатам поступить с узником как с голытьбою поступают, и даже не дрогнул, чувства волнения не проявил. Тайный совет составился изо всех министров, сенаторов да членов коллегий с синодскими. Собирались они секретно, за дверьми закрытыми. Здесь не было дано слово ни пострадавшему от мятежа государю, ни обвиняемым, – и только бумаги из «декабрьского дела» говорили, – все то, что понаписал Сабуров на тысячах страниц.
– Я желаю, чтоб вынесен был особый приговор! – велел Николай I. – Приговор справедливый и для виновников праведный.
Ну, и что сие значит-то? Офицеров расстрелять, а цивильных, гражданских то бишь, повесить? Или следует офицеров бесчестно на виселицу вздернуть, пусть-де до гражданского чина деградируют, низвергнутся? Что значит сие – особого приговора вынесение?
За долгие месяцы ожидания не раз были явлены доказательства государевой милосердной справедливости: жены узников действительно дважды в месяц могли навещать своих мужей. Да, за ними по-прежнему неотрывно следили караульные, да только вот не было более слышно ни плача, ни криков. Просто стояли друг против друга, вжимаясь всем телом в решетку чугунных оград, и говорили, говорили обо всем лишь возможном только на свете. Даже о такой малости, как о полетевшем колесе экипажа, что застрял в весенней грязище, когда пришлось всю ночь на дороге в имение прождать, потому что у кучера – черт бы его побрал, мон шер! – запасного колеса не оказалось.
Борис Тугай еще более в эти месяцы исхудал и осунулся. Раны его затянулись совершенно, а на память о роковых событиях остался изорванный мундир. Эполеты и аксельбанты пока с него никто не срывал, солдаты по-прежнему величали «вашим благородием барином», так же как и взятых в узилище генералов именовали «вашими превосходительствами», и уж потом только начинали бранить, как и положено, «по матери», сопровождая на допросы.
А вот Ниночка, казалось, еще больше прежнего расцвела. Когда сошел с рек лед и первые лебеди вновь показались на Неве с первыми теплыми лучами весеннего солнышка, она надела самое красивое свое платье с белыми кружевами и шелком вышитыми по подолу цветами и отправилась в компании многих иных дам в крепость.
Граф Кошин уже дожидался ее там. Вышел из-за будки караульной и медленно двинулся к дочери. Он постарел и сдал заметно, волосы убелила безжалостная седина, осанка графа не была уже прежней. Не было больше обычного сильного да крепкого, весело бранившегося с дворней Павла Михайловича. Тихим дрожащим голосом заговорил он на этот раз с дочерью.
– Возвращайся, ласточка.
– Нет.
– Ты можешь дожидаться решения участи Бориса и в дому отчем. Почто прячешься? Разобьешь ты сердце матушке, да и мне, старому.
– А как же Мирон Федорович, папенька? А Катерина Ивановна?