Из двух Дор мне гораздо больше нравилась вторая, да и то, пожалуй, только потому, что в это время она была ко мне ласкова. Но из-за этой второй Доры, смущавшей меня своими просьбами расстегивать головоломные застежки на лифчике, из-за ее загулов дядя Вик становился угрюмым и раздражительным, а больше всего на свете я терпеть не мог, когда дядя страдал. Вик мог мириться с трезвой, сварливой Дорой, но когда она напивалась, он становился желчным и раздражительным, ну просто сам не свой, и это меня угнетало. Таким образом, хорошее и плохое постоянно наличествовали и враждовали между собой. Когда хорошей была Дора, Вик делался плохим; когда же Дора была плохой, Вик делался хорошим. У хорошей Доры был плохой Вик, а Вик становился хорошим только тогда, когда Дора становилась плохой. И больше года я оставался пленником этих адских качелей.
Бостонская автобусная компания щедро расплатилась за причиненное несчастье. По расчетам дяди, денег хватило бы на оплату'четырех лет в университете, скромные текущие расходы и даже на «кое-что еще», чтобы вывести меня в так называемую настоящую жизнь. Первые годы он хранил этот капитал в неприкосновенности, а жили мы на то, что он в то время зарабатывал. Дядя был рад этому и гордился своим чувством ответственности за меня, тем, что у него отложены деньги на мое обучение. Однако появление Доры смешало все дядины планы. Он-то надеялся, что Дора хоть как-то заменит мне мать, но в этом просчитался. Тогда, сняв накопившиеся проценты и прибавив к ним отложенное на «кое-что еще», дядя устроил меня в частную школу-интернат в Нью-Гемпшире, надеясь таким образом избавить меня от дурного влияния своей жены. От «кое-чего еще» ничего не осталось, но без потерь, как известно, не обходится. Когда надо было выбирать между настоящим и будущим, дядя всегда останавливался на первом, и коль скоро он всю жизнь придерживался такого выбора, то и на сей раз не отступил от своего принципа.
Три года я учился в Ансельмской школе-интернате для мальчиков. Приехав однажды домой на каникулы через два года, я обнаружил, что Вик и Дора уже расстались, но все-таки дядя не стал переводить меня в другую школу, так что осенью я снова отправился в Нью-Гемпшир. О разводе он рассказал весьма туманно, и я так никогда и не узнал, что же между ними произошло на самом деле. Дядя что-то говорил о недостающих банковских счетах и разбитых тарелках, а потом всплыло имя какого-то Джорджа, и я подумал, уж не он ли замешан в этой истории. Я не выпытывал у дяди подробности, тем более что после того, как все было сказано и сделано, он, оставшись вновь один, испытывал скорее облегчение, чем тоску. Но матримониальные баталии вовсе не прошли для дяди Вика бесследно. Он сделался каким-то жалким и помятым — на рубашках не хватало пуговиц, воротнички были грязны, отвороты брюк обтрепаны. Даже его остроумие стало приобретать минорный, почти трагический оттенок. Эти перемены лежали на поверхности, но еще тяжелее было замечать порой, как неуверенно он стал двигаться, — у него заплетались ноги и иногда он натыкался на разные предметы, будто бы забывал, где находится. Да, это были отголоски его бестолкового брака с Дорой, но дело было не только в этом. Не желая прислушиваться к своей тревоге, я в конце концов убедил себя, что главное в дядином состоянии — расстройство душевное, а не физическое. Возможно, так оно и было, но теперь, оглядываясь назад, я удивляюсь тому, что не увидел связи между теми первыми симптомами болезни и смертельным сердечным приступом три года спустя. Дядя ни на что не жаловался, но вид его говорил сам за себя, а у меня не хватило проницательности, чтобы увидеть, как он болен.
Когда я в следующий раз приехал в Чикаго на рождественские каникулы, кризис вроде бы уже миновал. К дяде почти полностью вернулась жизнелюбивая ироничность, да и к тому же впереди вдруг замаячили грандиозные планы. В сентябре он и Хови Данн распрощались с «Фантазиями лунного света» и совместными усилиями организовали новую группу, куда пригласили еще музыкантов помоложе — ударника, пианиста и саксофониста. Теперь они назывались «Лунные люди» и выступали с почти полностью обновленным репертуаром. Дядя писал тексты песен, а Хови — музыку, и все пятеро пели, как было тогда в моде.
— Больше никаких старых шлягеров, — едва встретив меня, заявил дядя Вик, — никаких танцевальных мелодий, никаких пьяных свадеб. Мы завязали с бессмысленным бегом по кругу и цыплячьей толкотней ради потрясающего нового старта. Пришло время больших перемен.
Несомненно, они сделали блестящую, совершенно новую программу. Когда на следующий день я пошел на выступление, их песни меня просто потрясли: тонкие и ироничные шлягеры про все на свете, от политики до любви. В дядиных стихах чувствовалась легкость, они прекрасно звучали, но в то же время глубина подтекста была просто свифтовская: например, в его стихах встречались Спайк Джонс и Шопенгауэр. Хови состряпал контракт с одним из пригородных чикагских клубов, и они давали там концерты каждые выходные со дня Благодарения до Дня святого Валентина. К тому времени, когда я оканчивал школу, группа уже гастролировала, поговаривали даже о выпуске пластинки некоей фирмой в Лос-Анджелесе. Тогда-то и началась эпопея с дядиными книгами. В середине сентября он должен был уехать и не знал, когда вернется.
Было далеко за полночь. Меньше недели оставалось до моего отъезда в Нью-Йорк. Дядя Вик сидел в кресле у окна, перелистывал томик Уолтера Рэли и потягивал шнапс из простенького стаканчика. Я валялся на кушетке и нежился в ароматах табака и спиртного. Три или четыре часа кряду мы проговорили ни о чем. а теперь на время затихли, и каждый погрузился в свои мысли. Дядя в последний раз затянулся, сощурился на колечки дыма и бросил окурок в свою любимую пепельницу, купленную им на Всемирной ярмарке еще в 1939 году. Глядя на меня с затуманенной нежностью, он глотнул шнапса, облизнул губы и глубоко вздохнул:
— Вот и пришло время поговорить о грустном. Окончания, прощания, торжественные напутственные слова… «Пора сматывать удочки» — так, по-моему, выражаются в вестернах. Если от меня долго не будет весточки, помни, Филеас, что я всегда думаю о тебе. Лучше бы, конечно, знать, где я буду, но нас сразу обоих поманили новые миры, и вряд ли нам удастся переписываться. — Дядя Вик помолчал, закуривая новую сигарету. Я заметил, что его рука, державшая спичку, дрожит. — Неизвестно, долго ли мы будем гастролировать, — продолжал он, — но Хови полон надежд. Пока что контракты многообещающие, и новые наверняка будут такими же. Колорадо, Аризона, Невада, Калифорния… Мы познаем наконец, что такое Дикий Запад. Это наверняка будет здорово, независимо от того, чем все кончится. Городские стиляги на земле ковбоев и индейцев… Я лелею мечту увидеть те просторы и сыграть там под открытым небом. Кто знает, может, там мне откроется какая-нибудь новая истина.
Дядя Вик засмеялся, вроде как для того, чтобы разбавить свою серьезность.
— Дело в том, — подытожил он, — что расстояния-то очень неблизкие, и ехать надо налегке. Все вещи пришлось бы распродать или выбросить на свалку. Но я не хочу расставаться с ними навсегда и решил передать их тебе. Кому же еще вручить мне свои богатства, в конце концов? Кто же еще будет продолжать традиции рода? Начнем с книг. Да-да, ты возьмешь их все. По-моему, сейчас самый подходящий момент, лучше не придумаешь. Я их сосчитал сегодня, и получилось тысяча четыреста девяносто два тома. Весьма символично — в этот год Колумб открыл Америку, а ведь ты собираешься в университет, носящий как раз его имя. Здесь всякие книги: большие и маленькие, толстые и тонкие, — и все они состоят из слов. Если ты прочтешь все эти слова, то станешь весьма образованным юношей… Нет-нет, и слушать не хочу. Попробуй вякни хоть слово против… Как только устроишься в Нью-Йорке, я их тебе переправлю морем. Себе я оставлю один томик Данте, а второй такой же и все остальное должно быть у тебя.