Выбрать главу

Эффинг помолчал немного, словно смакуя воспоминания о своей жестокости. Потом, уже спокойнее, заговорил снова:

— Значит, я продолжаю. Ты об этом эпизоде не думай, пиши себе и пиши, и все будет в порядке. Так или иначе, все будет сказано, все выйдет на чистую воду. Так я говорил о Лонг-Айленде? О Томасе Моране и о том, как все началось. Видишь, я ничего не забыл. Ты пиши-пиши, все подряд, а то никакого некролога не получится, если ты писать не будешь.

Втравил меня в это дело Моран. В семидесятых он путешествовал по Западу и исколесил его весь вдоль и поперек. Он, конечно, путешествовал там не в одиночку, как Ральф, который блуждал по диким местам подобно дремучему паломнику. Моран… — ну как бы это сказать…

— Моран подходил к путешествию не так. Он делал все со вкусом. В семьдесят первом он был штатным художником в экспедиции Хэйдена, а потом, в семьдесят третьем, отправился туда же вместе с Пауэллом. Мы с тобой читали книгу Пауэлла пару месяцев назад; там все иллюстрации сделаны как раз Мораном. Помнишь ту картину — Пауэлл повис на краю скалы и изо всех сил старается удержаться одной рукой? Отлично сделано, согласись. Моран знал толк в рисовании. Он и прославился-то как раз тем. что написал тогда. Именно он показал американцам, как выглядит Запад. Он первым написал Большой Каньон, и картина висит теперь в самом Капитолии в Вашингтоне; первые изображения Йеллоустона, Пустыни Большого Соленого Озера, страны каньонов на юге штата Юта — это все тоже Моран. Вездесущая Прибыль! Запад нанесли на карту, нарисовали уйму картин, нафотографировали, превратили в огромную американскую фабрику прибылей. А ведь то были последние нетронутые островки континента, белые пятна, никем до того не исследованные. А теперь — пожалуйста, все это таинство подают каждому на маленьком кусочке холста — любуйтесь! «Золотой костыль», который взял да и проткнул сердце этой страны!

Я не был таким художником, как Моран, — тебе не стоит так думать. Я принадлежал к новому поколению и свысока смотрел на все это романтическое слюнтяйство. В шестом или седьмом году нашего века я жил в Париже и все новые веяния мне были известны не понаслышке. Фовисты, кубисты — эти направления кружили мне голову в юности, а как только уловишь вкус будущего — обратной дороги уже нет. Со всей художественной братией я познакомился на выставках Стиглица на Пятой авеню, мы вместе ходили по барам и говорили об искусстве. Им нравилось то, что я писал, и они вовсю меня расхваливали, называя не иначе как новым ярким дарованием. Марин, Дав, Демут, Мэн Рэй, — не было художника, с кем бы я не был знаком. Я тогда был дьявольски хитрым лисом, в моей голове постоянно роились какие-нибудь остроумные идеи. Вот сейчас все говорят об Арсенальной выставке, а для меня и тогда, когда ее организовали, ничего нового в ней не было. И все же я не был похож на большинство художников своего поколения. Меня совершенно не интересовали линии, механические абстракции, интеллектуальное искусство, в общем холст как целый мир — все это мне казалось бесперспективным. Я был колористом, моей темой был воздух, просто воздух и свет — сила света, которая привлекает взгляд. Я по-прежнему рисовал с натуры, и потому-то мне интересен был такой мастер, как Моран. Он был из старой гвардии, писал в духе Тернера. Это было у нас общее, так же как и страсть к пейзажу, страсть к изображению реального мира. Моран все время толковал мне о Западе. Если ты не побываешь там, говорил он, то никогда не поймешь по-настоящему, что такое пространство. Ты перестанешь расти как художник, если не съездишь туда. Обязательно попробуй написать то небо, это перевернет всю твою жизнь. И так изо дня в день, всегда об одном и том же. Он начинал свою песню всякий раз, как мы встречались, и через некоторое время я наконец сказал сам себе: почему бы и нет, что мне стоит оправиться туда и самому все посмотреть.

Случилось это в 1916-м. Мне тогда уже было тридцать три, я уже был женат где-то года четыре. Ничего глупее не сделал за всю свою жизнь — женился! Ее звали Элизабет Уилер. Она была из богатой семьи, так что вышла за меня не ради денег, а может, и ради них, судя по тому, как у нас дальше все сложилось. Очень скоро я понял, в чем дело. В нашу первую брачную ночь она рыдала, как ребенок, и после этого врата блаженства наглухо захлопнулись. Ух, я то и дело штурмовал эту крепость, но больше от злости, чем почему-либо еще. Просто чтобы поняла: от этого раз навсегда не открутишься. Даже теперь удивляюсь: и что меня дернуло жениться на ней? То ли мордашка у нее была уж очень смазливенькая, то ли сама она была уж очень пухленькая да гладенькая — не знаю. Они тогда все до замужества были девственницами… Я надеялся, что она привыкнет и научится получать от этого удовольствие. Но у меня так ничего и не вышло: она все время плакала и вырывалась, то и дело принималась визжать — в общем, сплошная мерзость. Она меня воспринимала так, словно я был зверем и посланцем дьявола. Зараза, фригидная сука! Ей бы в монастыре жить. Я показал ей скрытую, запретную часть мира, благодаря которой он и существует, а она меня так никогда за это и не простила. Гомо эректус, эта тайна мужской плоти — для нее это был один ужас. Лишь завидев, что с этой плотью происходит, она умирала от страха. Ну я не буду на этом подробно останавливаться. Это старо как мир, ты наверняка и сам о таком уже наслышан. Развлекался я на стороне. Возможностей было хоть отбавляй, поверь, мое мужские достоинства никогда не оставались без внимания. Я был тогда франтом, одевался с иголочки, с деньгами проблем не было, мое хозяйство всегда было на стреме. Ха! Было бы время, с удовольствием проболтал бы с тобой немножко об этом. О том, в каком ритме у меня все работало, похождения моей средней ноги. Две другие конечности могут и не действовать, а их крошка-брат живет себе в свое удовольствие. Даже сейчас, Фогг, ты не поверишь, но Малютка не унимается.

Ну, ладно, ладно, хватит об этом. Это не суть важно. Я просто пытаюсь воссоздать некий фон, описать тебе обстановку. Если, возможно, будет не очень понятно, почему со мной случилось то, что случилось, моя жизнь с Элизабет кое-что для тебя прояснит. Я не говорю, что это была единственная причина, но и не последняя, это уж точно. Когда судьба предложила мне такой крутой вираж, я ничуть не пожалел, что придется исчезнуть. В возможности стать умершим я нашел даже пользу.

Но сначала у меня такого, конечно, и в мыслях не было. Ну, месяца три-четыре, прикидывал я, а потом вернусь. Мои ньюйоркские приятели решили, что я тронулся, раз собираюсь туда, им это было непонятно. Езжай в Европу, говорили они, в Америке ничего путного не найдешь. Я им объяснял, почему собираюсь на Запад, и чем больше я об этом говорил, тем больше сам заводился. Просто бредил этим путешествием и не мог дождаться, когда же мы тронемся в путь. К тому времени я уже решил взять кого-нибудь с собой, а именно молоденького парнишку Эдварда Бирна — Тедди, как звали его родители. Мы дружили с его отцом, и как раз он уговорил меня взять с собой своего сына. Я особенно не возражал, думал, что компания не помешает, тем более, что Бирн был живым, сообразительным парнем, пару раз мы уже выходили с ним из разных ситуаций, и я знал, что у этого мальчишки есть голова на плечах. Упорный, толковый и сильный юноша лет восемнадцати-девятнадцати. Он мечтал стать картографом, поступить на работу в Службу геологии, геодезии и картографии США и посвятить свою жизнь изучению и обследованию неведомых мест. Такое было время, Фогг. Тедди Рузвельт, висячие усы, всякое такое мужеское лихачество. Отец Бирна накупил ему горы снаряжения: секстант, компас, теодолит, все-все, — а я запасся принадлежностями живописца, которых хватило бы годна на два. Карандаши, рашкули — это угольные грифели, пастель, масляные краски, кисти, рулоны холста, бумага, — я рассчитывал плодотворно поработать. Все, что наговорил мне Моран, к тому времени уже накрепко засело у меня в голове, и я ожидал от этого путешествия очень многого. Я намеревался создавать там шедевры, и, ясное дело, не хотел попасть впросак из-за нехватки каких-нибудь кистей или бумаги.