С такими вот мыслями через две недели после похорон я приступил к чтению дядиных книг. Взял первую попавшуюся коробку, аккуратно разрезал ножом клейкую ленту и прочел все, что в ней было. Там оказалось странное собрание книг, сложенных, видимо, совершенно случайно, без какой бы то ни было логики: романы и пьесы, книги по истории, описания путешествий, самоучители игры в шахматы, детективы, научная фантастика, философские трактаты — в общем, мешанина из всевозможных печатных творений. Для меня это не имело никакого значения. Я читал книгу за книгой от начала до конца, независимо от их ценности. По мне, книги были неотличимы одна от другой, каждое предложение состояло из нужного количества слов, и каждое слово стояло на том месте, где ему нужно было стоять. Так я решил оплакивать дядю Вика. Я вскрывал коробки одну за другой и читал все подряд. Я поставил перед собой эту цель и достиг ее.
Во всех коробках была пестрая литературная смесь из великих и заурядных произведений, горы книжек-однодневок рядом с классикой. Потертые бумажные обложки перемежались солидными изданиями в твердом переплете, дешевое чтиво рядом с Джоном Донном и Толстым. Дядя Вик никогда не стремился упорядочить свою библиотеку. Всякий раз, купив новую книгу, он ставил ее рядом с той, что была куплена накануне. С годами ряды томов росли, занимая все больше места. Именно в таком порядке книги и были сложены в коробки. Что-что, а хронология появления книг у дяди Вика было сохранена. Именно такая последовательность их чтения показалась мне идеальной. Какую бы коробку я ни открывал, я проникал в некий отрезок дядиной жизни — определенное число дней, недель и месяцев из нее. Я мог находиться в том же интеллектуальном пространстве, в котором некогда пребывал мой дядя, — читал те же слова, узнавал те же истории, возможно, думал о том же, — и тогда мне становилось легче, горечь отступала. Я словно повторял шаг за шагом путь исследователя, когда-то давно уже прошедшего этой дорогой. Мне приходилось продираться сквозь заросли к неведомым землям, на запад, ориентируясь по солнцу; я шел на свет, маячивший впереди, пока тот не исчезал. Коробки не были ни подписаны, ни пронумерованы, и я всегда находился в неведении, какой именно отрезок дядиного жизненного пути мне предстоит пройти. Таким образом, мое путешествие складывалось из отдельных бросков: из Бостона в Ленокс, из Миннеаполиса в Су-Фоле, из Кеноши с Солт-Лейк-Сити. Но меня не смущали эти беспорядочные прыжки по всей карте мира, постепенно все белые пятна исчезнут, все расстояния будут преодолены.
Многие из книг я читал раньше, другие сам дядя Вик читал мне вслух: «Робинзон Крузо», «Доктор Джекилл и мистер Хайд», «Человек-невидимка». Но это не означало, что я не перечитывал их заново. Все подряд одолевалось с одинаковым рвением, старое и новое поглощалось с одинаковой жадностью. Стопы прочитанных книг высились в углах моей комнаты, и когда та или иная башня грозила обрушиться, я нагружал томами две хозяйственные сумки и отправлялся к университету. Прямо напротив него, на Бродвее, был книжный магазинчик Чендлера, пыльная и захламленная дыра, где шла оживленная торговля подержанными книгами. За два года, с лета 1967-го до лета 1969-го, я не раз туда наведался, постепенно лишая себя дядиного наследства. Это был единственный вид деятельности, который я себе позволил, — продавать то, чем владел. Расставаться с дядиными вещами было чудовищно трудно, но в то же время я чувствовал, что он бы меня не осудил. Ведь, так или иначе, я все-таки заплатил ему свой последний долг, прочтя все книги, и теперь, когда я так нуждался, было вполне разумно сделать следующий шаг — продать их.
Беда в том, что не очень-то много я выручал за эти книги. Торговаться с Чендлером мне было трудно, поскольку его представление о ценности книг настолько расходилось с моим, что я просто терялся и не знал, какие аргументы покажутся ему убедительными. Для меня книги были не собранием слов ради самих слов, и ценность издания измерялась его духовной ценностью, а не внешним видом. Например, истрепанный томик Гомера был куда ценнее великолепного издания Вергилия, а три тома Декарта не стоили и одного тома Паскаля. Это было очевидно для меня, но отнюдь не для Чендлера. Он смотрел на книгу как на предмет, вещь в мире вещей, мало чем отличающуюся от коробки из-под туфель, от унитаза или кофейника. Всякий раз, когда я приносил новую часть библиотеки дяди Вика, старик принимался за свое.
Он брезгливо ощупывал книги, придирчиво изучал корешки, искал записи и кляксы и при этом никогда не упускал возможности дать понять, будто он держит в руках какую-то мерзость. Такая у него была манера. И она срабатывала. Делая вид, что вещь никуда не годится, Чендлер давал за нее грошовую цену. За тридцать лет он натренировался притворно кривить губы, подобрал убедительный репертуар вздохов, бормотаний и реплик в сторону, а также гримас, пощелкиваний языком и грустных покачиваний головой. Все было предназначено для того, чтобы убедить меня, что сам я ни в чем не разбираюсь, устыдить, что я вообще посмел принести ему такое барахло. И вы еще хотите получить деньги за этот хлам? А от мусорщика вы тоже ждете, чтобы он заплатил за то, что забрал ваше старье?
Я прекрасно видел, что меня обманывают, но редко давал себе труд возражать. Что мне оставалось, на самом деле? Чендлер всегда действовал с позиции силы, и со всем приходилось мириться: у меня была острая необходимость продать, а у него — ни малейшей необходимости купить. И не было смысла притворяться, будто у меня нет нужды продавать. Сделка могла просто не состояться, а отсутствие всяких денег, несомненно, хуже мизерных денег. Я довольно скоро сообразил, что лучше приносить книг поменьше, не больше двенадцати-пятнадцати за раз. Тогда средняя цена за том немного возрастала. Но, с другой стороны, чем меньше книг я продавал, тем чаще мне приходилось наведываться туда, а я знал также, что визиты к Чендлеру следовало бы сократить до минимума — чем больше я туда ходил, тем легче было Чендлеру вить из меня веревки. Одним словом, у него было преимущество в любом случае. Месяц за месяцем я ходил к нему, а старикан ни разу даже не попытался заговорить со мной, ни разу не подал руки, не улыбнулся и даже не поздоровался. Он держался столь безразлично, что порой я задавал себе вопрос, помнит ли он меня. Чендлеру было наплевать, кто перед ним — что я один, что целая толпа.
Я все продавал и продавал книги, и мое жилище приобретало новые черты. Это было неизбежно — ведь как только я вскрывал новую коробку, какой-нибудь предмет моей «мебели» терял свои совершенные очертания: сначала была разобрана кровать, потом постепенно таяли, пока совсем не исчезли, стулья, от стола осталось пустое место. Моя жизнь стремилась в ничто, в пустоту, и эта самая почти осязаемая пустота заполняла все вокруг. Всякий раз, отправляясь в путешествие в дядино прошлое, я находил наглядные перемены в своем настоящем: коробок становилось все меньше и меньше. Таким образом, моя комната превратилась в чувствительный прибор, измерявший мое состояние: взглянешь — и сразу ясно, сколько меня осталось, а сколько уже исчезло. Я был одновременно преступником и свидетелем преступления, актером и публикой в театре одного актера. Я наблюдал, как превращаюсь в ничто, час за часом созерцая собственное исчезновение.
Вообще-то, то время было нелегким не только для меня. Тогда, я помню, весь мир потрясали политические конфликты. Ни одни новости не обходились без сообщений о демонстрациях, произволе, насилии. К весне 1968 года мир был на грани катастрофы. Если не в Праге, то в Берлине, если не в Париже, то в Нью-Йорке. Полмиллиона солдат воевало во Вьетнаме. Президент заявил, что не примет участия в следующих выборах. Людей выслеживали, то и дело сообщали о случаях, доносительства, убийства. За последние годы тема войны стала обыденной, она проникала всюду, и я, чем бы ни занимался, не мог, как и все остальные, не зависеть от нее.
Как-то вечером я сидел в Риверсайд-парке и глядел на воду, как вдруг у другого берега взорвался танкер с нефтью. Языки пламени взметнулись в небо, и пока я смотрел, как горящие обломки плывут по Гудзону и качаются на волнах почти у самых моих ног, мне пришло в голову, что невозможно отделить внутреннее от внешнего, не согрешив против истины. Немного позднее, в том же месяце, в поле битвы превратился и Колумбийский университет: сотни студентов, в том числе такие безобидные фантазеры, как мы с Циммером, были арестованы. Что тут говорить, все и так знают, что происходило в те годы, и нет смысла все пересказывать. Это вовсе не значит, что об этом стоит забыть. Моя собственная судьба — лишь фрагмент мозаики тех дней, и если не принимать во внимание реалии того времени, в ней ничего не будет понятно.