Только в шесть вечера Барбера наконец доставили в больницу в отделение экстренной помощи. Он все еще не пришел в сознание, и последующие четыре дня не подавал признаков жизни. Ему сделали операцию на позвоночнике, положили на вытяжение и велели мне уповать на Господа Бога. Два дня я неотступно был рядом с ним, но когда выяснилось, что наше пребывание здесь затягивается, я воспользовался Барберовской карточкой «Америкэн Экспресс» и поселился в ближайшем мотеле. Это было угрюмое запущенное заведение с замызганными зелеными стенками и неудобной расшатанной кроватью, и появлялся я там только на время сна. Как только Барбер вышел из комы, я стал проводить у него по восемнадцать-девятнадцать часов в день и только этим, собственно, и жил целых два месяца. Ничего больше не делал: лишь сидел подле него до его последнего часа.
Первый месяц, правда, была надежда на улучшение. Завернутый в огромную гипсовую повязку, подвешенную к блокам, Барбер парил в воздухе вопреки всем законам физики. Он был полностью лишен возможности двигаться: не мог поворачивать голову, не мог есть — его кормили через катетер; но все-таки ему становилось лучше, казалось, он идет на поправку. Больше всего, как признавался мне Барбер, он рад тому, что я узнал, наконец, правду. Если гипсовая тюрьма на несколько месяцев — это цена, которую он был обязан заплатить, он считал, что это того стоило. «Может, кости у меня и переломаны, — сказал он мне однажды, — но сердце наконец исцелилось».
Вот тогда-то он и рассказал мне всю историю, а поскольку мог он только говорить, то дал мне исчерпывающий и подробнейший отчет обо всей своей жизни. Я выслушал все подробности его отношений с моей матерью, выслушал сагу о его временном пребывании в Союзе молодых христиан в Кливленде, выслушал рассказы о его перемещениях по центральным штатам. Наверное, не стоит и говорить, что приступ того бешеного гнева, которых охватил меня на кладбище, прошел без следа, но все же, хотя сомнений почти не осталось, я как-то не мог в глубине души поверить, что Барбер — мой отец. Да, было ясно, то в 1946 году он провел ночь с моей мамой; и было так же ясно, что в через девять месяцев родился я. Но где доказательства, что она спала только с Барбером? Скорее всего, было именно так. Но ведь мама одновременно могла встречаться и с двумя мужчинами. А если так, то, возможно, забеременела она от второго. Только это предположение кое-как позволяло мне не признавать Барбера отцом, но я вцепился в него изо всех сил. Пока оставалась хотя бы капля сомнения, я не мог заставить себя поверить в это. Такая реакция была странной, но сейчас, обдумывая ту ситуацию, я понимаю ее истоки. Двадцать четыре года вопрос оставался невыясненным и, главное, был принципиально невыясненным. Мое происхождение — тайна, и мне никогда не узнать своего рода. Это — главная черта моей неповторимости, мое отличие, и я сделал эту таинственность источником самоуважения, поверил в нее, как в неизбежность бытия. Как бы страстно ни мечтал я найти отца, такой возможности никогда не допускалось. Теперь же, когда я его нашел, внутреннее неприятие оказалось настолько сильным, что сначала я не мог не отрицать этого. Причиной отрицания был вовсе не сам Барбер, причиной являлась сама ситуация. Он стал моим самым лучшим другом, и я любил его как друга. Если бы мне предложили из всех людей на свете выбрать себе отца, я бы выбрал его. И все же принять его как отца не мог. Все мое существо противилось этому, и мне было очень тяжело.
А недели шли, и в конце концов не замечать правды стало невозможно. Закованный в гипсовый корсет, Барбер вынужден был отказаться от привычной обильной пищи, поэтому очень скоро начал худеть. Ведь он привык поглощать тысячи калорий в день, и резкое уменьшение количества еды не замедлило сказаться: вес начал снижаться довольно быстро. Сперва Барбер жаловался, несколько раз даже плакал от голода, но вскоре увидел в вынужденном воздержании благо. «Теперь я смогу добиться того, что раньше мне никогда не удавалось, — говорил он. — Только подумай, М. С: если я продержусь на таком рационе, то к моменту выздоровления избавлюсь от ста фунтов. А может, и от ста двадцати. Стану совсем другим человеком. И никогда больше не буду похож на себя прежнего».
На голове у него начал пробиваться венчик волос — наполовину седых, наполовину каштановых, и контраст между цветом волос и глаз (темно-синих, с металлическим отливом) обозначил его черты с большей четкостью. Через десять-двенадцать дней кожа на лице Барбера мертвенно побелела, с бледностью пришли новые очертания, более нормальный абрис щек, и по мере того, как слой жира и непомерно разросшейся плоти исчезли, появлялся новый Барбер, его второе, тайное «я», давно и на долгие годы запрятанное внутри.
Перевоплощение завораживало, и когда полностью вошло в силу, обнаружило замечательные изменения. Сначала я их почти не видел, но однажды утром — к тому времени Барбер пролежал в больнице уже недели три — я взглянул на него и увидел что-то знакомое. Увидел лишь одно мгновение, но прежде чем я осознал суть ведения, оно исчезло. Еще раз пару дней что-то знакомое мелькнуло опять, и теперь я уже успел заметить это «что-то» в районе глаз Барбера, а может и в самих глазах. Я думал, нет ли здесь сходства с Эффингом, не напоминает ли мне взгляд Барбера выражение глаз его отца. Как бы там ни было, а смутная ассоциация взволновала меня, и весь день я не мог от нее отделаться. Она преследовала меня, как обрывок забытого сна, отблеск понимания, пробивавшийся из глубин подсознания. А на следующее утро я наконец понял, что меня мучило. Я, как обычно, вошел в палату, Барбер открыл глаза и улыбнулся мне мягко и спокойно (анальгетики на время избавили его от боли). Я пристально вгляделся в очертания его век и совершенно внезапно осознал, что смотрю на себя самого. У Барбера были такие же глаза, как у меня. Теперь, когда его лицо похудело, сходство стало очевидным. Истина не вызывала сомнений, мне оставалось лишь принять ее. Я сын Барбера, теперь это было наконец ясно.
Две следующие недели все, вроде бы, шло хорошо. Врачи не высказывали опасений, и мы уже ждали дня, когда снимут гипс. Однако в начале августа Барберу вдруг стало хуже. Он подхватил какую-то инфекцию, а лекарство, которым его стали лечить, вызвало аллергию, из-за чего у него опасно повысилось давление. Потом обнаружилась склонность к диабету, не отмеченная ранее, и чем дальше его обследовали, тем больше недугов находили: стенокардию, начинавшуюся подагру, проблемы с кровообращением и Бог знает что еще. Было впечатление, что его тело слишком износилось, чтобы жить. Оно пережило столько всего, что внутренние защитные силы быстро истощались. Они были ослаблены огромной потерей веса: организму нечем было больше сопротивляться. Двадцатого августа он сказал мне, что чувствует приближение смерти, но я не стал его слушать. «Ты только держись, — просил я, — а мы скоро вытащим тебя отсюда — скоро, еще до первой подачи в чемпионате по бейсболу».
Видя, как он умирает на глазах, я себя не ощущал, просто цепенел от беспомощности, а ко второй половине августа стал плохо соображать, бродил, как в трансе. Все мои силы были направлены на то, чтобы внешне сохранять уверенность и спокойствие. Никаких слез, никаких припадков отчаяния, никакого безволия. Я излучал надежду и оптимизм, но в глубине души, конечно же, должен был понимать безнадежность ситуации. И тем не менее не понимал ее до самого конца. Эта самая безнадежность явилась мне в самой обычной ситуации. Однажды поздно вечером я зашел поужинать в небольшое кафе. Одним из фирменных блюд в тот день значился пирог с курицей — я не ел его с детства, может, даже с тех времен, когда еще жил с мамой. Как только я увидел пирог в меню, решил именно его и заказать. Официантка записала мой заказ, и минут пять я ждал и вспоминал нашу с мамой квартиру в Бостоне, впервые за многие годы представляя как наяву наш крохотный кухонный столик, за которым мы ели. Официантка подошла и сказала, что пирог с курицей кончился. Конечно, это был пустяк. По большому счету, это была просто песчинка, ничтожная частица антиматерии, но мне казалось, будто на меня рушится крыша. Пирога с курицей больше нет. Если бы мне сказали, что в Калифорнии произошло землетрясение и погибли двадцать тысяч человек, я бы, наверное, не расстроился так, как в тот момент. У меня буквально слезы на глаза навернулись, и только тогда, сидя в том кафе и переживая свое разочарование, я понял, каким хрупким стал мой мир. Яйцо, выскользнув из пальцев, должно было неминуемо разбиться.