— Вам придется побыть здесь — возле наших детей — всю эту ночь.
И оставили его одного.
Пустота… И вокруг него, и в нем. Н не заметил, как пустота образовалась, но вдруг осознал ее присутствие. Осознал потому, что реально почувствовал, как она высасывает его сущность. Нечто покидало Н — вытекало из пальцев, из застывающего от этого процесса лица, из груди, из каждого волоса, из каждой поры, — и чем легче он становился, тем становился больше. Зал уходил куда-то вниз, все дальше и дальше, но вот что удивительно: покрытые неглажеными серыми простынями маленькие тела он видел так же отчетливо, каждая черточка заостренных, опустошенных лиц (ну конечно: ведь души уже покинули их) была перед его глазами. Сырой ветер проносился сквозь него; голые деревья больничного парка далеко-далеко внизу под напором ветра разминали застывшие за зиму ветви; одинокая звезда, удивительно яркая — это она! ведь он уже видел ее сегодня! — сияла в единственной полынье чистого неба среди клубящейся серой влаги, которую с юго-запада гнал циклон.
И вдруг он увидал перед собой лицо.
Оно было необычным, не человеческим: с человеческими чертами, но с иной сущностью. Скажем так: это было не лицо, а лик. Образ. Но образ живой. Внутренним накалом, обугливающим его взгляд и кожу, он напоминал Спаса Нерукотворного, и все же это был не Спас. Не та энергия. Не та судьба. Образ возник из воздуха и был прозрачен, как воздух, но ни прозрачность, ни окружающая тьма не мешали ощущать его материальность и видеть его ясно. Его одежды, скрывающие очертания тела, уходили куда-то вниз, Н видел их периферическим зрением, но не мог разглядеть, потому что не мог отвести взгляда от глаз. Наверное, это длилось недолго, быть может — всего несколько секунд, вряд ли Н выдержал бы этот взгляд дольше; затем образ наклонился к нему и что-то прошептал на ухо. Н не расслышал ни звука и хотел переспросить, но образ прикрыл ладонью его рот, взглянул еще раз в глаза — и исчез.
Н очнулся, стоя лицом к стене, упираясь в нее ладонями и лбом. Было тихо, но тишина была другой. Прежняя была абсолютной, лишенной не только звуков, но даже малейшего шума; она была незаметной, потому что ее вообще не было. А теперь она была здесь; она была наполнена неслышной жизнью, подчеркнутая редким стуком капель, падающих из крана, и еще каким-то еле слышным, прерывистым, назойливым жужжанием.
Н медленно повернулся. В морге было сумеречно и пусто. Длинные лампы на потолке были отключены, и только одна, нависавшая на кронштейне над маленьким письменным столом, светила из последних сил прерывистым, вялым светом; это она жужжала. Погасла праздничность протертых изломов цинка на серых столах. Исчезли покрытые серыми простынями маленькие тела. Тусклый дневной свет стыл за длинными узкими амбразурами, прорезанными под самым потолком; стальные прутья удерживали его, не давая просочиться. Сейчас ничто не напоминало здесь о смерти.
Н вышел из морга. Каждый шаг давался с трудом. В прежнее время Н сходу объяснил бы физиологию этого явления, но сейчас мыслей не было. Он просто шел по подвальному коридору, и не заметил, как разошелся, как ушла боль.
Дверь на улицу была заперта; пришлось возвращаться. Н свернул в первое же ответвление, поднялся по лестнице и оказался в больничном коридоре. Судя по запаху, это была хирургия; да и больные в коридоре были хирургические. Н никогда здесь не был, но прошел к выходу безошибочно: если знаешь хоть одну больницу — все остальные перестают быть лабиринтами.
На улице было солнце, весна, асфальт местами просох, но вдоль зданий — там, где не доставала капель, — еще мокли узкие полосы слежавшегося снега.
Дома он почувствовал голод. Он не стал вспоминать, когда ел последний раз — это не имело значения, — достал из холодильника задохнувшийся в пленке кусок вареной колбасы и подсохшую четвертушку «бородинского». Колбаса уже стала слизкой и попахивала, поэтому он нарезал ее толстыми кругляшками и подрумянил на сковороде. Горчица завершила его победу над остаточными признаками пищевой деградации.
В голове был туман — вроде бы хотелось спать. Не раздеваясь, он лег на не застланную постель и закрыл глаза. Сон не шел. Несвязные образы, как строки в наугад открываемой книге, всплывали в сознании, бесследно топя предшественника. Вдруг вспомнилась клиника, и еле уловимой тенью возникло беспокойство, что он должен быть там и должен что-то там делать. Но и этот образ просуществовал не дольше остальных. Это когда-то было в его жизни, и даже занимало в ней какое-то место; но время ушло, места не стало; чего уж теперь вспоминать и беспокоиться попусту.
Он все-таки уснул — вдруг, словно провалился в небытие, куда не доходят даже тончайшие сигналы, провоцирующие сновидения, — и так же вдруг очнулся. С ощущением, что его окликнули. Этого не могло быть, поскольку кроме него в квартире никого не было. Но оклик был явственный, он все еще стоял в ушах и тревожил, как заноза. Н попытался понять, откуда оклик прилетел — из прошлой жизни или из будущей, — и с удивлением обнаружил, что утратил способность к размышлению. Это, впрочем, его не огорчило. Ведь оставались чувства, вещь куда более важная. А чувство, которым сейчас была занята его душа, ему не нравилось. Это был дискомфорт, вернее сказать — раздрай: состояние, при котором человек переполнен избыточной энергией, но не имеет цели для ее приложения. Попросту говоря — не знает, что делать. А делать что-то необходимо; необходимо выпустить, вытравить лишний пар, иначе он разорвет котел.