Выбрать главу

Итак, пусть будет Н.

Жизнь его складывалась обыкновенно. Человек талантливый, он никогда не стремился быть первым, но всегда оказывалось, что он лучший. Естественно, из-за этого он жил в атмосфере зависти. Н ее почти не ощущал, но догадывался, что она есть. Впрочем, иногда — когда предавали сотрудники и даже друзья — зависть вдруг влезала в его жизнь отвратительной харей. Это потрясло в первый раз, было больно во второй, а в третий раз удар уже не смог причинить боли; он вошел в Н, как в подушку; увяз и погас. Ну что ж, это тоже жизнь, — сказал себе Н и запрограммировал себя: — Все. Это уже случилось. Этого не изменишь — но оно уже в прошлом. Забудь.

И забыл. Выкинул из памяти, словно этого вовсе не было в его жизни.

У него не было цели — ни явной, ни неявной. Он просто жил. Но ему было интересно, потому что в нем рождались идеи, которые до него почему-то никому не приходили в голову, а вот ему пришли. И ему хотелось увидеть их реализованными, и ради этого он работал, иногда не замечая, как пролетают не только дни, но и месяцы. Иногда он вспоминал свое ошеломление, когда однажды после работы, ощутив потребность пройтись, он отпустил машину и пошел по пустым ночным улицам, ныряя из одной густо-крапчатой тени каштана в следующую, по синему в неоновом свете асфальту, в волнах сладкого аромата где-то рядом цветущей липы, — и вдруг вспомнил, что еще вчера был искрящийся скрипучий снег, каждая ветка присыпана новогодней слюдой — и тишина, и пустота, и недвижимость, только где-то впереди неторопливо мигает над перекрестком желтый глаз светофора… А что было между? Куда делись месяцы между этой ночью и той? А может — между ними годы прошли?..

Он легко защитил кандидатскую, затем докторскую. Но профессором не стал: у него не было потребности самоутверждаться за счет аудитории, не было потребности делиться своими мыслями, «нести в массы» свое мировоззрение. А когда коллеги говорили: «Во время лекции у меня спонтанно возникают поразительные мысли, о которых до этого я даже не подозревал», — он с трудом сдерживал улыбку. Ему вспоминались слова одной барышни: откуда мне знать, о чем я думаю, пока не скажу…

Его принимали в зарубежные академии. Поначалу это было приятно, хотя и смешно; потом реакция упростилась до досады. Не потому, что на поездки в те палестины времени было жаль, — время он никогда не считал, не торопил его и не экономил; он просто не брал его в расчет. Такое отношение к времени сложилось не сразу. В юности Н не думал о нем, но где-то лет с двадцати — да, именно тогда все и началось, — так вот, где-то лет с двадцати время стало напоминать о себе. Оно то и дело возникало за спиной, теребило, подталкивало, торопило, — короче говоря, строило серьезную мину и при любом случае давало понять, кто в доме хозяин. Долго терпеть такое было не в его характере, и когда конфликт созрел — Н решил определиться с отношением к времени раз и навсегда. Просмотрел кучу литературы, в том числе и эзотерической, а две-три монографии изучил, как говорится, от корки до корки. Работы были фундаментальные и понравились ему, но это вовсе не означает, что он воспринял их всерьез. Как настоящий ученый, он знал, что через 10–20–50 лет наука станет совершенно иной, и потому относился и к собственным успехам и к современной науке с мягкой иронией. Вывод, который он для себя сделал, был таков: время — это фантом, такая же выдумка человеческого мозга (придуманная для удобства), как логика и причинная связь. И с тех пор не брал время в расчет. Кстати, и свою жизнь он не принимал всерьез, но ни разу не проговорился об этом — все равно б не поверили, да у него и не было потребности раскрываться: свои проблемы он всегда решал сам.

Так вот, к чествованиям по поводу присвоения ему очередного почетного академического звания он относился с покорным терпением. Не хотел обижать зарубежных коллег, для которых выбор именно его кандидатуры был полон смысла (как сейчас принято говорить — был знаковым), поскольку подчеркивал окрас их мировоззрения. Н с сожалением покидал свою клинику, летел за тридевять земель, размещался в роскошном «Хилтоне», надевал свой смокинг, сделанный когда-то при личном участии Славы Зайцева, — и отдавался на милость хозяев. Улыбался, выслушивал в отвратительном переводе хвалебные благоглупости, благодарил, улыбался, говорил добрые слова, а иногда — если видел, что их от него ждут — и умные слова. Не умничал — вот этого он терпеть не мог. Но подкинуть идейку-другую, причем действительно экспромтом, без подготовки (профессионалы это различают сразу) — это он умел, этим был известен, этого от него ждали. Ему все это было не нужно — ни почести, ни новые связи, ни случайные идеи, — но он не подавал виду и никогда не думал о таких днях, как о потерянном времени. Раз оно так легло в его судьбу, значит, для чего-то оно было нужно, скажем, его душе, которая не противилась поездке. Отбыв ритуал и оказавшись наконец в самолете, он тут же стирал в памяти людей и события, в которых только что участвовал. Впрочем, на письма коллег он отвечал. Был краток и ясен. В отличие от его любимого Стендаля, он не держал на столе — как образец для подражания — кодекс Наполеона, но зеленый томик самого Стендаля (издание Галимара, если мне не изменяет память, 1876 года) лежал на столе неизменно. Стоило прочесть наугад одну страницу — и в нем возникал ритм, который рождал слова и мысли и тот особый тон, благодаря которому его корреспондент даже не подозревал, что Н его совершенно не помнит.