И вот средь бела дня нависла угроза обрушения; уже видно, как на мертвенно-бледном горизонте покрылся трещинами наш замок. Все спешат укрыться в палате, где белые, как кость, перегородки и такие же белые халаты, где у обесцвеченной постели молочный оттенок потерянной нежности. По вечерам в простыни врезаются лучи заходящего солнца, и на этом странном белом фоне они приобретают неожиданные цвета, нечто сродни помилованью. А мама, вытянувшись, лежит в самом центре этого пожарища, которое ее освещает. И, глядя на угасающий пурпур, вдруг замечаешь, как сильно высохла река детства, кроткая и дерзкая…
Я привез из Меца коробку, где хранились мои личные вещи: фотографии, школьные тетрадки, университетские конспекты — все лежало в определенном порядке, начиная со школы вплоть до учебы в университете. Меня приятно удивило то, что мама все это сохранила (в конце каждого года она сбрасывала в коробку ставшие ненужными вещи).
В этом скоплении хлама вдруг обнаружилась аудиокассета (таких кассет уже не выпускают). Заинтригованный, я вставил ее в старенький HI-FI, и с экрана хлынула волна из прошлого. На скрипучей пленке были запечатлены мои одноклассники в тот день, когда в епископстве записывали радиопередачу ко Дню матерей (нам тогда было по десять лет). Каждому ученику предстояло прочесть по две строчки из стихотворения Мориса Карема, воздавая хвалу материнской заботе. Охвативший меня жар и волнение отступили, главное — не сбиться с рифмы. Микаэль произнес: «И на твоем колене я скакал быстрей оленя…» А потом мой, в то время с хрипотцой голос продолжил: «О чем же мне сказать пора, чего не знаешь ты?..» Я не запнулся, и вечером мама меня похвалила.
Соленая вода воспоминаний с горечью проникла в горло, ибо горе было еще слишком свежо. Приступ тошноты поднял меня как утопленника, только что извлеченного из воды. Я задумался над вопросом Мориса Карема: так что же пора ей сказать, о чем она еще не знает? И только спустя двадцать три года нашел ответ: Я ТЕБЯ ЛЮБЛЮ. Потому что мать никогда этого точно не знает наперекор убеждениям, будто она и так все понимает. И всякий раз, когда матери остается жить совсем недолго, мы сожалеем, что не говорили ей о своей любви. Неужто так будет всегда в наших отношениях с близкими людьми, которые еще рядом?
В глубине картонной коробки покоились «мадлены»,[1] такие выпускали в давние времена, сейчас их уже не найти. Фотокопии «Декларации независимости Соединенных Штатов Америки» — мы бегло изучали ее в школе. Я с трудом подавил в себе приступ нервного смеха, когда перечитывал предусмотренные в ней неотчуждаемые права: «жизнь, свобода и преследование счастья». The pursuit of happiness… только и всего! И это — правда: мы изо всех сил гонимся за счастьем по пятам. Неужели это и есть американская роскошь — быть счастливым? По случайному совпадению внизу под любопытным документом оказалась поэтическая строфа, которую я старательно выписал в то время, когда был подростком и мечтал стать римбальдийцем.
Я всматривался в облака, но не находил в них ничего особенного, разве что безмерную грусть. Пламенеющий отблеск заходящего солнца на бледном озере Лотарингии, черная шевелюра стаи ласточек, улетающих в теплые края, — от всего этого нет ни капли радости, когда мечется в агонии человек, которого ты нежно любишь. В миг, когда моя мать улетела много дальше, чем ласточки, — в последнюю миграцию, откуда уже не возвращаются, — я не почувствовал никакого божественного покоя. Величие бескрайнего неба не в силах исчерпать скорбь осиротевшего сердца. «Не спешите заживлять свои раны, — советовал Жан Сюливан, — если вам достанет Божьей милости и мужества, на их месте вырастут крылья». Но из чего же сотканы те крылья, что помогут воспарить и не позволят рухнуть в пропасть? Как распознать, будучи без сил, этого хамелеона души, что зовется счастьем? Как отыскать это счастье, где оно прячется? Слабое зимнее солнце не отвечало ни на один из моих вопросов.
1
«Мадлены» — сорт очень мягкого печенья, которое чаще всего покупали пожилые люди.