Теперь уже много времени с той ночи. Когда мне попадается под руку какой-нибудь стереоскоп, я беру его, гляжу в него, и старое волшебство по-прежнему веет в душу. Но знаю я, что это лишь предчувствие странного упоения, но полноты этого упоения уж мне больше не пережить; ведь я, некогда проникавший туда, могу теперь туда лишь заглядывать. Чрез круглые стекла вижу я сосновый лес с узкой дорожкой, уходящей вглубь, на ней мертвенно блестят лужи от недавнего дождя, и мне чудится, что я уже там внутри, хожу по сырой дорожке, углубляюсь в лес мертвых выцветших сосен; смотрю, как отражаются они в недвижных, как зеркало, лужицах; пробираюсь к призрачной прогалине, что мерещится вдали меж стволами, и среди великого безмолвия минувшего леса слышится лишь слабое хрустение веток под ногами, водяные капли брызжут с коричневых листьев кустов и вокруг разлит легкий запах сосен после дождя. Но то – воображение: непереступаемой гранью я отделен от этой страны. Или чрез линзы вижу какой-то пустынный морской берег, и мне чудится, что я уже там прогуливаюсь по влажному слабо хрустящему песку, и безлюдные излучины странного побережья тянутся в обе стороны, и прямо предо мной пустынно расстилается минувшее море с белеющими, навек застывшими гребнями всюду, куда хватает глаз; и все бесцветно и печально; я стою и слушаю мертвое безмолвие моря и берегов и обоняю соленую свежесть и слабый запах ила. Но все это лишь чудится, и чрез мгновение вспоминаю я, что лишь смотрю в стереоскоп и отделен заповедной гранью от моря прошедшего.
Но больше уж нет того старого прибора, что один воистину растворял двери в прошлое; лишь остов его стоит на моем столе; осколки линз сложены в коробку и убраны. Иногда я достаю этот вынутый из стереоскопа двойной снимок, с потемневшим «передержанным» изображением зала. Снова рассматриваю его; стены, пол, статуи и в глубине уходящую анфиладу покоев можно довольно ясно рассмотреть сквозь густые коричневые сумерки; и сумерки эти не углубились с тех пор. Ничего не изменилось в снимке, только странный мир, затаенный в нем, с каждым днем уплывает все дальше в прошлое. Там таятся эрмитажные залы, утонувшие в зловещей мгле, и в них обитают тихий фотограф, и молчаливые посетители, и вновь застывшая страшная фантоша, и вновь застывшие страшные двое в Египетском зале; там в мрачном покое стоит витрина с разбитым стеклом, обокраденная мною, и где-то на полу в темноте валяется моя шляпа. Там таится огромный умерший город, зловеще смеркшийся, и старый знакомый дом и комнаты, где обитают тихие близкие мне двойники. Они сидят там, погруженные в сумрак, и с каждым днем все дальше и дальше уплывают в прошедшее. Туда мне уже никогда не проникнуть; навеки завален таинственный вход.
Здесь, в нашем мире, я часто брожу по залам живого Эрмитажа. И блуждая, стараюсь я сквозь красочное настоящее разглядеть призрачные прошлые залы. Там был я недавно в темный зимний день, в один из тех дней, когда даже в верхних залах царит мутный полусумрак. Печальный тусклый свет с бесцветного неба вливался в окна. В нем живые краски вокруг, казалось, тускнели и блекли, и оттого отчетливее проступало выцветшее минувшее; особенно отчетливо проступало оно в тех покоях, где я случайно оставался один и не было никого другого. Порою чудилось мне, что вот стены, пол, картины, украшения на потолке обесцветятся до конца, и все умрет и застынет, и я снова буду отражаться в призрачном зеркале одинокий, живой и двигающийся среди мертвенного минувшего. Становилось жутко, когда, взглянув на поворот стены, группу статуй в тени иль отблеск света на полу, вспомнил я отчетливо, что было со мною в этом месте во время моего бегства во мгле невозвратных зал и лестницы. И еще явнее проступало прошлое в нижних покоях в полусумраке, что проливал зимний день в угрюмые и редкие окна. Там, где сходятся вместе три обширные залы у книжных шкапов, с волнением я узнавал место, с которого впервые услыхал страшные шаги, и угол, где прятался от ужаса в первую ночь. Я долго медлил в зале Египта; там полный странных дум стоял я в мрачном углублении у стены, где увидал я в первый раз сторожившую старуху. Потом подошел к витрине со скарабеями и глядел на лежащие под цельным нетронутым стеклом древние амулеты. И вот, вынув из кармана вещицу, принесенную оттуда, я сравнивал ее глазами, как не раз уже раньше, со скарабеями из зеленого камня в витрине. И снова убеждался я, что они схожи, как двойники; одинаков размер, одинакова форма, одинаковый кусок отбит внизу правого крыла; но мой скарабей темно-коричневый. И снова, как не раз и прежде, стоял я над ними в глубоком изумлении.
И все чаще я задумываюсь о том, кто же была та причудливая старуха, бродившая как-то тридцать лет назад по нижним залам; на что глядела она из своего угла, когда наступало мгновение, запечатленное на старом снимке. И я говорю себе: может быть ей полюбился мальчик, встреченный ею в тенистой зале и скоро уведенный прочь отцом; и, не найдя их и возвратясь в ту же залу, она глядела загадочно, пристально на черную витрину, у которой он недавно стоял. Потом призрачная фантоша в недрах стереоскопа стала стеречь мертвенным взором витрину со скарабеями: ведь у этой витрины увидала она когда-то полюбившийся ей детский облик; и этим взором, затаившим в себе ее выцветшую думу о мальчике, она охраняла в далеком доме вечный покой моего двойника; ревниво боясь, чтобы не похитили его из ее печальных областей; оберегая его тайну и с нею все иные тайны прошлого… Я не знаю и страшусь знать, кем была она в нашем, живом мире, когда в туманном детстве я встретился с ней; но из владений ее двойника не уйти призраку мальчика, что сидит теперь во мраке невозвратной комнаты. Так размышляю я, а остов стереоскопа стоит на столе, освещенный лампою; и предо мною лежит темный скарабей, тайна тех грустных стран и моего отроческого двойника, похищенная у старухи.
Александр Иванович Куприн
Жидкое солнце
Я, Генри Диббль, приступаю к правдивому изложению некоторых важных и необыкновенных событий моей жизни с большой осторожностью и вполне естественной робостью. Многое из того, что я нахожу необходимым записать, без сомнения, вызовет у будущего читателя моих записок удивление, сомнение и даже недоверие. К этому я уже давно приготовился и нахожу заранее такое отношение к моим воспоминаниям вполне возможным и логичным. Да и надо признаться, мне самому часто кажется, что годы, проведенные мною частью в путешествиях, частью на высоте шести тысяч футов на вершине вулкана Каямбэ в южноамериканской республике Эквадор, не прошли в реальной действительной жизни, а были лишь странным фантастическим сном или бредом мгновенного потрясающего безумия.
Но отсутствие четырех пальцев на левой руке, но периодически повторяющиеся головные боли и то поражение зрения, которое называется в простонародье «куриной слепотой», каждый раз своей фактической неоспоримостью вновь заставляют меня верить в то, что я был на самом деле свидетелем самых удивительных вещей в мире. Наконец, вовсе уж не бред, и не сон, и не заблуждение те четыреста фунтов стерлингов, что я получаю аккуратно по три раза в год из конторы «Э. Найдстон и сын», Реджент-стрит, 451. Это пенсия, которую мне великодушно оставил мой учитель и патрон, один из величайших людей во всей человеческой истории, погибший при страшном крушении мексиканской шхуны «Гонзалес».
Я окончил математический факультет по отделу физики и химии в Королевском университете в тысяча… Вот, кстати, и опять новое и всегдашнее напоминание о пережитых мною приключениях. Кроме того, что каким-то блоком или цепью мне отхватило во время катастрофы пальцы левой руки, кроме поражения зрительных нервов и прочего, я, падая в море, получил, не знаю, в какой момент и каким образом, жестокий удар в правую верхнюю часть темени. Этот удар почти не оставил внешних следов, но странно отразился на моей психике: именно на памяти. Я прекрасно припоминаю и восстановляю воображением слова, лица, местность, звуки и порядок событий, но для меня навеки умерли все цифры и имена собственные, номера домов и телефонов и историческая хронология; выпали бесследно все годы, месяцы и числа, отмечающие этапы моей собственной жизни, улетучились все научные формулы, хотя любую я могу очень легко вывести из простейших последовательным путем, исчезли фамилии и имена всех, кого я знал и знаю, и это обстоятельство для меня очень мучительно. К сожалению, я не вел тогда дневника, но две-три уцелевшие записные книжки и кое-какие старые письма помогают мне до известной степени ориентироваться. Словом, я окончил курс и получил звание магистра физики за два, три, четыре года, а может быть, даже и за пять лет до начала XX столетия. Как раз к этому времени разорился и умер муж моей старшей сестры Мод, фермер из Норфолька, который нередко поддерживал меня во время моего студенчества материально, а главное – нравственно. Он твердо верил, что я останусь для продолжения ученой карьеры при одном из английских университетов и со временем воссияю яркой звездой просвещения, от которой падет луч славы и на его скромное семейство. Это был здоровый, крепкий весельчак, сильный, как бык, не дурак выпить, спеть куплет и побоксировать – совсем молодчина в духе доброй, старой, веселой Англии. Он умер от апоплексического удара, ночью, объевшись за ужином четвертью беркширской баранины, которую он заправил крепкой соей, бутылкой виски и двумя галлонами шотландского светлого пива.