Она повернулась, и пошла, согнув спину, сказав куда-то, непонятно кому, еще раз:
- Пускай себе...
Цыгане
Так вот и стал Васька целыми днями в лесу пропадать. Утром схватит пару бутербродов - и за двери, а возвращается уже только к ужину, поест - и спать, чтобы поскорее проснуться.
Все шутки по поводу вечерних поисков Василия под проливным дождем уже отшутились, все ругательства отбранились. Скучающий поселок жил ожиданием следующего события, равного по масштабам.
Событие не заставило себя ждать, и не одно.
Сначала исчезла общественная веревка для сушки белья, купленная вскладчину, которая висела во дворе "резинового" дома. Побегали-побегали хозяйки по двору под шутки-прибаутки мужиков, да разведя руками, купили новую.
Так бы оно и забылось. Подумаешь, веревка! Но на следующий день у Степана-плотника украли из сарая инструмент, прямо в ящике. Качественный был набор инструмента, плотницкий. И вместе с этим уникальным инструментом пропала у него обыкновенная лопата.
Виноватых искать не спешили. Сначала принялись сообща искать инструмент, думали, что Степан его мог где-то и оставить по случаю магарыча какого. Но о воровстве пока никто даже словом не обмолвился.
К воровству и всяким пропажам в Мытарино отношение было крайне болезненное, с выводами никогда не спешили. Были к тому причины. И очень даже основательные причины.
Дело было прошлое, а случилось оно после войны, когда кирпичные дома строить стали.
Было это так. Спустили сверху в поселок деньги на постройку кирпичных домов. Деньги выделили, стройматериалы тоже, лес сами добывали, леспромхоз и лесопилка при поселке состояли. Что, вроде, еще надо? Строй!
А вот кому строить? По совместительству в то время даже и думать не моги. А без этого где же в послевоенном поселке, на мужиков ополовиненном, да еще леспромхозном, строителей возьмешь? Тем более - каменщиков. Ну, сруб срубить, это еще могли, а вот кирпич класть...
Каменщики после войны на дорогах не валялись.
Но оказалось, что они по дорогам этим ездили. Ездили из конца в конец разрушенной, разоренной послевоенной России, как ездили веками по всему миру: в пыльных кибитках, покрытых старой и ветхой парусиной, в прорехи которой ночью так хорошо видно звездное небо. Веками ехали они по бесконечным дорогам, догоняя неверное, ускользающее, всегда манящее и всегда недоступное, цыганское свое прихотливое счастье, волю вольную, убегающие от них в бесконечные степи, леса, туманы...
Вот прямо оттуда, из глубины веков, выплыли на окраину поселка кибитки, запряженные лошадьми. Из кибиток высыпала орава пестро одетых, а точнее, пестро раздетых, черных как воронята, голопопых ребятишек. Следом за ними высыпали мужики и женщины, такие же кудрявые и черные, как грачи на пашне, пестро одетые, мужчины с серьгами в ушах, женщины в цветастых юбках с короткими трубками-носогрейками в зубах, все перемешалось, закипело, задвигалось, завертелось, как крупа в кипятке.
Все они сразу забегали, залопотали на гортанном, звучном и непонятном языке, замельтешили, путаясь сами у себя под ногами. Просто удивительно, как среди всей этой бестолковости и не останавливающегося ни на секунду движения, выросли шатры, загорелись, выбрасывая вверх веселые искры, костры, задымились над ними закопченные котлы, разнося дразнящий, щекочущий ноздри запах самую малость подгоревшей каши. Подгоревшей ровно настолько, насколько нужно для того, чтобы пахнуть дымком. Промчались к речке на неоседланных лошадях бесшабашные цыганята, мелькая смуглыми попками, сверкая белозубыми улыбками...
И только когда опустели котлы, наступило некое подобие покоя в цыганском таборе. Мужчины улеглись в тени кибиток, надвинув на лица шляпы, заложив под голову руки, дремали, покуривая короткие диковинные трубки.
Ребятишки опять понеслись к речке, оттирать песком котлы и мыть посуду, женщины уселись кормить грудью младенцев, совершенно никого не стесняясь, в отличие от русских женщин.
Кто-то тронул струны гитары, кто-то взял в руки вторую, вступила в этот разговор скрипка, и запел высокий гортанный голос, такой непривычный, что не вдруг и поймешь: мужчина поет, или женщина. И песня была какая-то не совсем привычно цыганская, не про "очи черные", не про "две гитары".
Билась в этой протяжной, как степь, длинной, как дорога в этой степи, тоскливой, как дождь, песне, извечная тоска, та самая, что вела этот народ по пыльным дорогам, по городам и странам. Словно пытались эти предсказатели чужих судеб проникнуть в загадку и тайну судьбы своего народа, своей судьбы. И, не разгадав эту тайну, выплеснули всю тоску, все отчаяние, в протяжные, страстные, жгучие и бесконечно тоскливые песни.
А потом была ночь. Спал табор, уставший за несколько бесконечных переходов в тряских кибитках и на неоседланных лошадях, горячих цыганских кровей.
Но уже утром стояли у поссовета, дымя дружно трубками, несколько цыган в ярких кумачовых рубахах, в плисовых жилетах, в коротких сапожках, блестящих, словно лакированные, на короткие голенища которых были щедро приспущены штаны-шаровары, а за голенища воткнуты кнутовища с витыми рукоятями, украшенные серебряной нитью. В ушах сверкали серьги, из карманов жилеток свисали массивные цепочки часов. Все как один были рослые, статные красавцы, кроме одного, который стоял немного впереди. Невысокий могучий старик без шапки, седой, кудрявый, с буйной бородой.
Ожидание, как видно, входило в неведомый поселковым жителям ритуал, поскольку цыгане ничуть не беспокоились отсутствием начальства, и на часы не посматривали.
Начальство появилось ровно в восемь ноль-ноль. Оповещенное заранее, оно пришло в полном составе: председатель, писарь, бухгалтер, и, конечно же, парторг. Зайдя в помещение всего на минуту, скорее всего для важности, начальство тут же вернулось обратно, говорить с цыганами.
Разговора никто не слышал, но зато все его видели. Этого было вполне достаточно.
Видели, как попеременно председатель, бухгалтер, или даже парторг, били себя в грудь, что-то пытаясь втолковать старшему цыгану, обращаясь почему-то только к нему.
Терпеливо дождавшись пока поселковое начальство выскажется, молодые цыгане начинали размахивать руками, возмущаться, тянуть старшего в сторону табора.
Старый цыган стоял молча. Он терпеливо дожидался пока молодые намашутся руками и навозмущаются, потом, пыхнув трубкой, вынимал ее из густой бороды и говорил что-то краткое, отрицательно мотая головой.
Начальство в отчаянии принималось театрально рвать на себе пиджаки, бегало в здание за какими-то бумагами, которые совало под нос цыганам. Те махали рукой на бумаги и на начальство, начальство махало рукой на цыган, все плевались под ноги, растирали пыль и поворачивались спинами, чтобы разойтись.
Но не успевали цыгане отойти на несколько шагов, как вслед за ними бросался писарь, ловил их за полы жилеток и возвращал обратно.
И действо начиналось сначала. Наконец, после долгих и горячих споров, начальство и цыгане договорились. По крайней мере, начальство принялось похлопывать цыган по плечам, молодые цыгане хлопали железными ладонями по мягким ладошкам начальства, отчего начальство морщилось, но терпело. Наступило короткое оживление и веселье, которое прервал старый цыган. Он что-то крикнул молодым, и те опустили виновато головы, и отошли за его спину.
Начальство обреченно вздохнуло, но старый цыган, дождавшись пока молодые угомонятся за его спиной, протянул широкую, как цыганская душа, ладонь председателю поссовета и улыбнулся.
Солнышко, на мгновение ослепив председателя, прокатилось по золотым зубам вожака туда и обратно.
Ударили они по рукам.
Ударили вечером у цыганских костров звонкие гитары!
Ахнул перепляс, звучали до утра песни...