Губы у врача трясутся, взгляд почти такой же безумный, как у Лукерьи… Почти двести человек!..
Мог ли тогда знать Юрий Никитич, что такая же судьба была уготована карателями и его поселку Ветринке, из которого он ушел к нам в отряд, рабочим стеклозавода «Ильич», которых он лечил до весны сорок второго!
«Белорутены! — вдруг вспыхивает в памяти черный плакатный шрифт фашистского оккупационного лозунга. — Фюрер вас любит!» Слов нет, горяча любовь «фюрера-освободителя» к «освобожденным» белорутенам!..
Рыдая, наша партизанка-разведчица Вера Бекаревич целует обожженные руки старухи матери, обнимает плачущих племянников — Владика и Леню. Они в шоке, оцепенели, смотрят дико — бабушка их из огня вытащила..
На дороге, в пыли, валяются рамки с остатками меда. Это поджигатели, факельщики обжирались медом деда Минодоры. Обжирались и сплевывали воск. Не вкус меда, а вкус пепла чувствовал я во рту.
Из колодца воды не выпьешь — забита чистая криница черной золой.
За обгорелой яблоней показались двое. Впереди с почерневшим лицом идет Володя Щелкунов. За ним… да это Лявон Силивоныч! Они несут, как носилки, сорванную с петель калитку, а на ней что-то черное, обугленное, скрюченное. Нет, я не могу, у меня не хватит сил на это смотреть!..
Руки у деда в ожогах, в громадных волдырях и струпьях — копался, видно, в углях. Белая борода в саже. Измазанная копотью рубаха распахнута на впалой груди, на шее болтается медный крест на суровом шнурке. Взгляд его безумен, рот скошен в кривой улыбке.
— Вся вот сгорела, — бормочет он, поднимая на меня слезящиеся голубые глаза. — Девичье золотое колечко почти совсем расплавилось, а бусы я собрал… Нитка сгорела, так я бусы собрал. А я, старый, цел!.. Ее нет, а я цел!.. Выходит, нету бога! Или умер он… А пчелы все бунтуются, бунтуются пчелы, да…
Я что-то говорю деду, какие-то не те слова, но дед не слышит меня. А Щелкунов — на его руки тоже страшно смотреть — убитым голосом произносит:
— Он на лесной пасеке был, потому и уцелел. Тронулся дед… — А у Володьки глаза тоже сумасшедшие. — Рылись в углях. От боли, понимаешь, сердце у меня в обожженных руках билось. И мерещилось мне, будто это ее сердце в углях…
Едва слышно хрипит старик:
— Я видел ихний флаг фашистский — красный, черный и белый. Красный огонь, черные угли, белые кости..
Я не могу смотреть на Лявона Силивоныча и на Володю. И на то, что на носилках. Я ухожу, а вдали, замирая, разносится над пепелищем обжигающий душу крик:
— … прокляты, прокляты, прокляты!..
Под светлым пеплом пульсирует, вспыхивает язычками жар. Обуглившиеся венцы, кусок старинной иконы Христа-спасителя с черной от копоти фольгой.
Десятки партизан рыли огромную могилу. Это была братская могила, и копали ее в тягостном молчании братья погибших — местные партизаны из Грудиновки и Смолицы, Хачинки и Заболотья, и окруженцы и беглые военнопленные из многих и многих городов и деревень Советского Союза. Когда начали собирать трупы, носилками служили садовые калитки, звенья заборов, уцелевшие от огня.
Во время пожара во все стороны разбегались опаленные куры, расползались обгорелые мыши. Я увидел одну такую мышь, раздавленную на тропинке кованым эсэсовским сапогом, подбитым гвоздями с широкими шляпками. Вот так хотели рыцари черного корпуса Гиммлера раздавить всякое сопротивление на завоеванной земле…
В громадной братской могиле — не братской, пожалуй, а семейной, общедеревенской — хоронили мы обугленные останки.
Дотемна пробыл я на пожарище, ворочал еще тлеющие головки балок, вместе с партизаном из Красницы, ставшим в один день круглым сиротой, выносил в плащ-палатке чьи-то обугленные останки. Сгорая, люди свертывались калачиком, становились похожими на внутриутробный плод. В судебной медицине позу заживо сгоревшего называют «позой боксера». Пот смывал копоть с наших лиц, жалил обожженные руки, капал на покоробленные жаром, перемазанные седой золой сапоги.
Темнеет. Багровый отблеск закатного пожара ложится на пепелище. Свежеет ветерок. И тут и там красно и зло мерцают угли, поземкой вьется пепел. Над мрачным пожарищем, тяжело взмахивая розовыми в последних лучах солнца крыльями, пролетает аист. Точно хлопья сажи, нетерпеливо кружит над черными трубами черное воронье…
На шляхе еще ясно виднеются отпечатки покрышек немецких машин — «бюссингов», «опелей», «адлеров»… И всюду — следы вермахтовских сапог со шляпками тридцати двух гвоздей. Этот отпечаток смоет первый же летний дождик. Хотелось пойти по следу карателей, догнать их, убивать, беспощадно убивать…
И в тот вечер в Краснице я дал себе клятву, что узнаю имена убийц, стану голосом безгласной могилы.
Ночью в Красницу пришли и завыли голодные собаки. Со стороны Хачинского леса прилетел и заухал филин. Заскрипели вдали дергачи. Над пепелищем клубился туман. И туман пропах дымом и кровью.
Потом были дни неуемного горя и ненасытной ненависти. Громом гремели, светлее дня становились в огне боев и засад короткие июльские ночи сорок второго года. Докрасна накалялись дула ручников и станкачей, падающими звездами чертили небо дуги трассирующих пуль. На место одного убитого партизана становилось пять, десять бойцов. Летели под откос эшелоны «Дойче Рейхсбанна». Смерть за смерть, кровь за кровь! Всю челюсть за зуб, всю голову за око!..
Да, громом гремели июльские ночи. А утром или днем, когда я валился спать в лагере, за минуту до тяжелого сна перед глазами нестройной чередой проносились события последних ночей: замах руки с противотанковой гранатой, судорожно сведенные руки пулеметчика на бьющейся в ознобе гашетке, еще не засыпанная землей лунка с миной-«трясучкой» и блеск рельса под луной, оскаленное, изуродованное очередью лицо гитлеровца в призрачном свете ракеты… Кровь, дым, огонь.
Отоспавшись, я перелистывал «зольдбухи» — трофейные солдатские книжки, по складам читал письма немецких солдат. Ни в «зольдбухах», ни в письмах ничего не говорилось о Краснице.
— Ну что? — нетерпеливо спрашивал всегда теперь угрюмый Володя Щелкунов.
— Пока ничего, — неизменно отвечал я.
Мы мстили в те июльские ночи не только за мертвых Красницы, но и за живых ее жителей — за наших братьев в армии — односельчан погибших. В последний день Красницы они сидели в блиндажах и окопах где-нибудь под Жиздрой или Юхновом, лежали в санбатах и эвакогоспиталях, шли по дорогам войны…
Саша Покатило особенно тяжело переживал гибель Красницы. Однажды его спросил Аксеныч:
— Что, брат, кошки на сердце скребут?
— Тигры, Яков Аксеныч!
— Казнишь себя, что сбил тот «мессер» под Красницей? На то война, Сашко… Скажи по совести: над своим родным селом на Украине ты бы стрелял в фашистскую сволочь?
— А як же!
— Значит, чиста твоя совесть, брат. Не в пустыне воюем. И засады устраиваем, и на фрицев нападаем, и эшелоны спускаем всё в деревнях или около них. Так что не журись, брат! А то какой из тебя будет вояка?!
И все мы знали: Аксеныч прав.
Мы мстили за Красницу, а Красница зарастала крапивой, лебедой и чертополохом. И больше всего я боялся, что она так и зарастет травой забвения.
А на землях Красницы, вокруг пепелища, ликовало лето. Вызрели хлеба на заброшенных пашнях, празднично пестрели цветы в недокошенных лугах. Равнодушная к судьбам человека природа не знала и ничего не хотела знать о трагедии Красницы. Но человек — не колос в поле, не беззаботная ромашка, не тыква огородная. Каждый, кто видел Красницу, уносил в сердце щепотку ее пепла.
Как-то я сказал Аксенычу, что меня бесит наше бессилие: сколько бы нам ни удалось перебить бешеных эсэсовских собак, все равно мы никогда полностью не отомстим за Красницу.
Аксеныч, сын сожженной Смолицы, соседки Красницы, горько усмехнулся:
— Да, всех их не перебьешь. — И добавил: — Но постараться можно.
Первыми наказание понесли предатели Родины, полицаи, помогавшие немцам-карателям расправиться с Красницей. На трофейном грузовике мы заехали под видом немцев и полицаев прямо в полицейское село, где проходили сборы полиции. Никто из предателей не ушел от справедливой кары. Весь стан полиции был разгромлен полностью.