Выбрать главу

Но без всего этого, нескольких вопросов достаточно, чтобы убедиться – он действительно был коммунистом: он знал такие детали организационных будней и пропагандистского быта и говорил о них такими словами, которые нельзя было заучить, усвоить извне. Но может быть, он перебежал к нацистам, изменил, капитулировал? Живой язык, непринужденная разговорная речь труднее всего поддаются фальсификации и таят в себе на первый взгляд незначительные, однако на самом деле очень существенные надежные критерии. Гитлеровщина выработала свою систему понятий, которую усвоили как разговорный язык не только сами нацисты и все, воспитанные нацизмом, но и те, кто, смирившись, сжились с ним. Они привыкли говорить «дер фюрер» вместо «Гитлер», и «рейхсмаршал» вместо «Геринг»; гитлеровский переворот называли «махтюбернаме» (взятие власти); период Веймарской республики презрительно величали «сюстемцаит» (т.е. время «Версальской системы»), нападение на Польшу именовалось «поленфельдцуг» (польский поход), всерьез говорили о социалистических или «социальных» фабриках, заводах, учреждениях. Характерно было и само отождествление этих понятий, когда речь шла о заводских столовых, клубах, поликлиниках, яслях, об озеленении цехов и тому подобных проявлениях национального социализма. К специфически нацистской лексике (немецкий филолог Клемперер назвал ее LTI – lingua tertii Imperit[8]) относились и словечки: «Орден крови» (блюторден) – значок участников Мюнхенского путча 1923 года, «гефольгшафт» (буквально «свита», «дружина» в применении к коллективу рабочих и служащих); «зиппе» – «род»; «фольксгемайншафт» – «народное сообщество»; интонации, с которыми произносились слова «рейх», «вермахт», «люфтваффе» и т.п.

Найденбургский пекарь говорил другим языком. Он, разумеется, не был интеллигентом, не был и речистым острословом, каких немало в немецких городах среди торговцев, ремесленников и иных людей среднего сословия. Он говорил неловко, нескладно, почти не заботясь о правильности речи, не скрывал жесткий восточно-прусский диалект. Но я слышал неподдельный язык немецкого коммуниста, который все 12 лет не только хранил свой партбух[9], но верил и ждал. Он не пытался представляться героем. Сказал, что после концлагеря уже никаких связей с партией не было. Не с кем было связываться. Переехал в Найденбург, принял в наследство булочную, каждый месяц ходил отмечаться в гестапо. Не решался заводить новых друзей: ведь мог только подвести других.

Когда, поверив, что он говорит правду, я подал ему руку, назвал «геноссе» и перешел на «ты», глаза его покраснели, набежали слезинки, голос стал подрагивать. Я делал вид, что не замечаю этого, совал сигареты и мучительно изворачивался, старался правдоподобно врать, отвечая на его вопросы.

– Объясни, геноссе, почему меня держат арестованным? Когда тут началась паника, эвакуация, мы с женой заперли дом и булочную, спрятались в погребе. Когда услышали: стрельба стихла, идут танки, – я открыл булочную, вышел с документами и с подносом свежих булок. А меня солдаты взяли и увезли вот как был, даже пальто не успел надеть… Товарищи комиссары и переводчик говорили: проверим, выясним, а держат вторые сутки. Я прошу, чтоб жене сказали. Она ведь беспокоится. И чтоб пальто принесли. Ты пойми, я не жалуюсь. Знаю: война, недоверие – может, фашисты подослали… Нужно проверить. Нет, я не жалуюсь, я понимаю, и есть мне дают, и курить… И обращение… в общем хорошее. Ну, правда, ударил один… но он не понимал меня, и, наверное, фашисты ему много зла сделали, он ожесточился. Но ведь я же семь лет здесь живу, меня все знают, и мою булочную, и семью. И что я в лагере был, и как живу. Это ведь легко проверить. А жена, наверное, очень беспокоится. У нее сердце плохое… Сына забрали в солдаты, совсем мальчик еще, восемнадцати нет. И уже месяц никаких известий. Дочка с детьми в Берлине, их дом разбомбили, живут где-то в бараках. Зять пропал без вести в Сталинграде… Жена, ведь, знаешь… материнское сердце… Очень прошу, зайди к ней, пусть не беспокоится, и пусть принесет мне пальто, шапку, подушку и сапоги, и пусть напишет, как управляется одна, где достает муку…

– Зайду к жене, зайду. Но, боюсь, не эвакуировали ли ее, тут ведь бои шли и еще могут быть. Всех оставшихся гражданских эвакуировали. Видишь, город в огне.

– Не пойму, как это получилось. Наци удирали сломя голову. Фольксштурм разбежался. Тут почти не стреляли.

– Да видишь ли, это войска, которые вырвались из окружения из Иоганнесбурга, из Лыка, и среди них эсэсовцы…

Я врал, внутренне цепенея от стыда, от злого стыда за все вокруг и за свою беспомощность, и за брехню; но врал, кажется, убедительно. Правда была такой чудовищной и нелепой, что любая ложь оказывалась более правдоподобной.

Сунул ему сигарет, табаку, каких-то консервов. Потом поговорил с контрразведчиками. Молодой старший лейтенант сочувственно хмыкал…

– Значит, думаете, он все-таки коммунист… Да какие у них коммунисты, Гитлера терпели. Ну, конечно, все-таки он, значит, не фашист. Что с его домом? Да нет уж там ничего. Я посылал смотреть… Сгорела булочная и весь дом. А с бабой его сами знаете что… Вряд ли живая. Куда б она делась. (Я подумал: может быть, это она была той женщиной, которую накануне по моему приказу пристрелил Сидорыч). Ну что ж, ладно, скажем ему, что ее эвакуировали в тыл. Скоро и его отправим. На сборный пункт; в Дзялдово что ли собирают гражданских. Там разберутся. Одежу ему?… Ладно. Эй, сержант, а ну, пройди по квартирам, которые целые, подбери фрицу пальто или шубу, вот майор авторитетно говорит, что фриц неплохой, похоже, что коммунист…

Переводчик, хорошенький, тонколицый мальчишка-лейтенант, высокомерно и презрительно-криво улыбался. Он плохо знал немецкий язык и, как это часто бывало, возмещал непонимание тем большей неприязнью.

– Все они будут кричать теперь, что коммунисты… Одевать его… Может, еще и перинку ему, и водочки? А что они у нас делали?…

Я сдержался. Хватило ума сообразить, что, если наору, потом это отольется беднягепекарю. Старался говорить обстоятельно, спокойно, так, чтобы уравновесить, с одной стороны, авторитетность, уверенность, а с другой – осторожность, уговаривание. Не задеть бы этого сопливого франта и в то же время не впасть в просительный тон, не набить ему цены.

Ушел, трусливо избежав новой встречи с пекарем, перепоручив весь запас утешительных врак контрразведчикам.

Солдаты привели высокого, сутулого старика в длинном черном двубортном пальто и круглой черной шляпе. Он шел, тяжело, неуверенно ступая, и уже по тому, как постукивал большой суковатой палкой, было ясно: идет слепой.

Серебристо-седой угловатый череп, светлое широкое лицо, чисто бритое, промыта каждая из множества неглубоких, но резко прочерченных морщин; тускло отсвечивающие серо-белесые неподвижные глаза; тяжелые, узловатые руки и покатые плечи много работавшего человека. Он говорит медленно, негромко, стараясь выговаривать по-книжному. Но с первых же слов слышалась протяжная речь восточно-прусской деревни.

– Я родился, когда с французами была война. Отца убили тогда у Седана, он солдат был, а раньше ландарбайтер – батрак. И мать тоже работала в коровнике у барона, и я, и братья, и сестры – все работали у юнкеров и гроссбауэров. И жена у меня была батрачка. Своей земли никогда не было. Дети вот в город ушли. Один сын в Америку уехал, давно, после войны, когда инфляция была. Другой сын в солдатах, у него уже у самого сыновья, тоже солдаты. Но они жили не здесь, а в городе, далеко на Рейне. А я никогда солдатом не был. И в ту войну не был – у меня рука была сломана, и вот пальцев на правой не хватает; и видел плохо, один глаз ослеп – еще молодой был, а вот уже десять лет совсем не вижу. Жена умерла еще до этой войны. Мне община пенсию платит. Я при церкви жил, при кладбище. Цветы я нюхом и так, пальцами, разбираю. Помогал сторожу… Когда стали все удирать – говорят, русские идут, – я не побежал. Чего мне бояться. Я помню, как здесь русские в ту войну были. Казаки были и просто солдаты. Такие же люди, как мы. Чего же бояться? Говорили, большевики всех немцев убивают, кто за фюрера. Но я политикой никогда не занимался. Я набожный христианин. Работал, ходил в церковь. Какая мне политика нужна? Кого мне бояться? Кто обидит слепого старика?… Где живу? Раньше в доме у церкви. Там квартира пастора, и причетник жил, и у меня комната. Дом сгорел. Ничего я не вынес. Все мое сгорело. Не знаю теперь, что делать? Я все равно не вижу. Вчера ночевал в пустом доме. Солдаты были добрые: суп дали, хлеба. Но очень пожаров много. Я чувствую дым, жар. Весь город горит. Ничего не понимаю. Умереть бы мне надо…

вернуться

8

Язык Третьей империи. 

вернуться

9

Партбилет