…Всем, кто до пяти лет, – на волю…
– А 58-й тоже касается?
– Сказано же – к военным преступникам не применять.
– Так это же значит – к полицаям, кто в СД, в гестапо служил, но простого пленника должно касаться.
– А ну, читай еще… Как там сказано: сократить наполовину срок…
– По каким статьям?
Газета с указом отвлекает и самых жаждущих. Даже Кирилл, обычно угрюмый, всегда ожидающий худшего, повеселел.
– А хрен его знает, может, и нас пожалеют… Ведь сколько нас было в плену – миллионы. Немцы писали – 10-12 миллионов, ну пусть они вдвое соврали, так ведь тоже ж пять миллионов наберется и все мужики, в самом возрасте… В госпитале солдаты рассказывали и сестры: есть целые деревни, а то и районы, где одни бабы работают. Ну еще старики и мальчишки, и тех наперечет…
– Становись по четыре!… Разберись по рядам и в затылок! Веселее! Там к ужину ждут.
Втягиваемся в тюремные дворы, первый широкий, жаркий, второй – узкий, длинный, весь в тени. Основное здание тюрьмы большим «Т», черным снизу и красным сверху. Конструктивистская архитектура. Гладкие стены. Из некоторых окон наверху выглядывают стриженые головы.
– Пригнали вояк… И так жрать нечего, а их гонят… Эй, солдаты, когда амнистия будет?
– Уже есть. Позавчера была.
Из нашей толпы перекрикиваются с глядящими из окон. Тюремные охранники в гимнастерках с синими погонами орут угрожающе. Слышны западноукраинские интонации.
– Одийды, стрилять будемо!… Гей, часовой… А ну, популяй в те викно… Нарушають бандиты!… Одставить разговорчики… вашу мать, а то не доживэш до амнистии.
Из окон наверху кричат нечленораздельно или матерно.
Часовой на вышке стреляет, галдеж усиливается, потом стихает. Запускают внутрь тюрьмы. Нас долго пересчитывают, обыскивают, сверяют дела, только к ночи добираемся до камеры на третьем этаже, 101-я в тупиковом конце коридора, отделенном от остальной части большой, тяжелой решеткой… В коридоре за тремя столиками вахтеры обыскивают, переписывают наши вещи, которые должны быть сданы.
– Роздягайся, а ну, вывертай кешени… Все-все знимай… Одкрый рота… Волосья потруси… Ну и чубы в них, завтра познимають… Нахились… Та ни бийся, ни битиму… Тильки в жопу подывлюся, чи не заховав там грошей…
А годинника нема? Ну, часив, значит? Часики? Ур? Понимаешь?
Обыскивающие фамильярно приветливы. Нас больше сотни, а их едва дюжина. Шмонают не слишком тщательно, ищут, чем бы поживиться. Тут же, почти не таясь, заключают сделки. Воры и деятельнее всех криворотый Сашок, похохатывая, громким шепотом торгуется с охранниками:
– Да чтоб мне сгнить в тюрьме, в рот меня долбать, если хоть слово сбрешу… Это же чистая шерсть, американский бостон. Ты только пощупай… Что-что? Сам знаешь, начальник: хлебушка. Табачку. Ну витаминов це. Не знаешь каких? Маслице! Сальце! Яйце! Это и есть витамины це. Ну хорошо бы молочка… того, от бешеной коровки. Тогда видишь прохаря? Хромовые, польские! Гад я буду, век мне свободу не видать… Я тебе их с него живого или мертвого сниму.
Меня обыскали и «описали» два немолодых сонных охранника – они показались благодушными, даже уважительными и менее всего ревностными.
– Це у тебе шо за папир?… Пишеш? Письменна люпина, значит. Яка статья? Ну, значит, скоро на волю пойдете… Звидки сами будете?… 3 Москвы, а по-украинськи чисто говорите… тильки по-схидняцки… А це шо таке, невже шовкове?!
У меня осталась еще одна пара серебристосерого стеганого японско-манчжурского исподнего.
– Може, зминяетесь? На хлиб… чи на табак? До дому хочите везти? Ну и добре… А це шо таке? Срибне? Наче с цвинтаря чи з церкви? Волося долгие, а пика чоловича… Так воно не срибне? (То был маленький стальной бюст Шиллера с латунным донцем-печатью. Подарок Любы.) Навищо ж це у вас – савецького командира нимецький письменник?… Ага, культура, значит? Вчена людына! А цю сорочку зминяете на цукор чи на цибулю? Ну от мы и все ваше переписали… Не берите до камеры ничого, бо тут шпана, злодияки… вы и не помитыте, як вкрадуть… Ось квитанця, бачьте все загаш салы… Розпишиться… И знаете шо, не берите вы ту квитанцию, бо чи сами загубите, чи ктось украде, шоб покурыты… Я положу у ваш чемойданчик. Ось дивиться – при ваших очав поклав. Вы тильки памятайте – сегодни девяте липня, июль, значит… и камера ваша буде сто первая, не забудьте… Як будете выходыть, скажите число, мисяць, камеру, и вам оддадуть…
(Когда два месяца спустя меня увозили из брестской тюрьмы, я тщетно просил, требовал свой «чемойданчик». Сначала меня выслушивали, обещали пошукать… скоро, скоро найдуть, а потом раздраженно отчитывали:
– А чего ж вы квитанцию не взяли? Тут же больше тысячи людей, как же вы, вроде образованный, можно сказать, такого не понимаете? А кто ж теперь вам обязанный верить за тот ваш чемодан, если нет документа?
Когда уже выводили на двор строить этап и я продолжал требовать начальника, хмурый захлопотанный дежурный по тюрьме сунул мне листок бумажки и карандаш: напишете заявление – точно когда, какого числа, какой из себя был, кто принимал. Найдем – пошлем за вами в лагерь… Нам ваше барахло не нужно, чтоб место занимало.
В заявлении я умолял разыскать хотя бы только печатку с бюстом великого поэта Шиллера и листки с моими записями в прозе и стихах, отказывался от вещей, от самого чемодана. Разумеется, я ничего не получил.) Карантинная камера, просторная, квадратная, с двумя большими окнами, была совершенно пустой, только в углу у двери стояла ржавая железная бочка. Нас было сто шесть человек – многие были с мешками или просто с ворохами барахла, завернутыми в шинели, плащ-палатки. Мы с Кириллом и еще несколько новых дорожных приятелей заняли угол у одного окна прямо напротив двери, у другого расположились воры. В углах было относительно просторно. Все остальные не столько лежали, сколько сидели на мешках, крючились на полу, наваливались друг на друга. Утром, проснувшись, я увидел, что мои ноги лежат поперек чьих-то ног, у Кирилла, спавшего ничком, на спине храпел кудрявый, лобастый парень.
На поверку строились в три колонны, в каждой по три шеренги – две колонны по стенам, одна посередине.
Оправляться не выпустили:
– Вы – карантинная камера, ходите в парашу. Как полна будет – вынесете.
Дежурный приказал: выбирайте старосту, он будет раздавать харчи и хай назначает, кому носить парашу. В нашем углу стали кричать: «Майора старостой!» Воры поддержали.
Дежурный спросил меня: «В какой армии майор?… Ага, Красной. Ну тогда командуйте, чтоб порядок был».
Через час после подъема принесли баланду – серое пойло с очень редкими крупинками затхлой перловки, пахнущее грязной рогожей.
Неглубокие деревянные миски передавали из дверей:
– Гэту налево, дальше давай, гэту направо… Давай, давай, не боись, всем фатит… – Ложек не полагалось. – Так хлебайте. Тут гущи не богато.
Наш угол и воры отказались от своих порций. У нас еще оставались хлеб и сухари.
Тюремного хлеба в то утро не дали. Раздатчики баланды сказали:
– Нема хлеба в тюрьме уже третий день. А на вас и не выписано. Говорят, завтра будет.
Оба окна были разбиты, ни стеклышка. Со двора слышались крики, сначала одиночные, потом хором.
– Хле-е-ба… хле-е-ба!… И в ответ крики:
– Сойди с окна… Стрелять буду… Сойди с окна… Стреляю… Тебе говорят, сойди… твою Христа Бога мать…
Хлопнул одиночный автоматный выстрел, подальше – второй.
Один из воров полез на окно.
– Попка на вышке закрутился, как заводной… Давай хле-е-ба, суки!…
Снаружи яростный мальчишеский голос:
– Сойди с окна… Сойди, говорю… Всю камеру в карцер… Стрелять буду…
– А ну стрельни, хреносос… твою душу, твой рот, кровавые глазки…
Выстрел. Удар в стену. Шуршанье крошащейся осыпи. Крикун скатился с окна.
– Пугает, сука. Но малолетка – сопли до пупа… может и гробануть с перепуга…
По камере испуганное гудение… Я вспоминаю, что выбран старостой.
– Никому не лазить на окна… Если и не убьет, могут всю камеру наказать. Переведут на карцерный паек. Вы же слышали, что хлеба и так нет. А когда привезут, им только выгодно будет нам карцерные пайки давать.
– Правильно! Правильно! Тожедуроломы лезут, своей головы не жалко, через них всем страдать.