— Да, — сказал Корнилов неопределенно, — бывает.
— Да нет, что же это такое! — чуть не со слезами вскочил бригадир. — Раз вы же ее сами мертвую видели, то как же, значит, как вы ее ни стреляли, а она… Так что это — чудо, что ли?
— Вот рассуждай, что и как, — строго ответил Родионов. — Тогда таким чудесам конца-краю не было. Сам же сказал, что Марусек целый десяток ходил.
— История, — сказал бригадир подавленно. — Вот так история.
Тут мне что-то попало в нос, я громко чихнул и спрыгнул на землю.
— О, вот и наш ученый, — радостно воскликнул бригадир, увидев меня, и пошел ко мне навстречу. — Ну, как спали-то? Я смолоду любил на сеновале ночевать.
Тут я увидел: на траве лежат две пустые бутылки, краюха хлеба и стоит глубокая тарелка с огурцами. Ночь выпала теплая, сырая, без звезд и луны. Все небо было обложено пухлыми войлочными тучами. Вот-вот, наверно, должен был хлынуть теплый крупный летний дождик. Когда я спрыгнул на землю, Корнилов тоже встал с места и пошел ко мне.
— А я вас искал, — сказал он мне тихо. — Это очень здорово, что вы приехали.
Мы пожали друг другу руки.
— Мыши-то, мыши-то не тревожили? — весело крикнул бригадир. — Там мышей тьма! Что они там жрут — не пойму, и кошку уж туда запирали, и ловушки ставили, нет! Все равно не переводятся, проклятые.
Я что-то ответил. Родионов сидел молча. А я и сам не знал — верить мне ему или нет. Бог его знает, что за человек и много ли правды в том, что он рассказал хотя бы про эту записку. Такие повести с убийствами, расстрелами, красавицами часто можно услышать от неудачников. В течение ряда лет и даже десятилетий таскает такой тип в голове что-нибудь эдакое, лезет с ним к любому встречному-поперечному, рассказывает и пересказывает — над ним смеются, ему не верят, но после всех доделок, переделок и отсевов у него в конце концов складывается что-то действительно похожее на правду. Вот, вероятно, что-то подобное я сейчас и услышал.
Вдобавок ко всему старик Родионов оказался и партизаном. Я теперь постоянно имел с ним дело. С тех самых пор, как по инициативе директора отдел советской истории через газету обратился ко всем участникам гражданской войны с просьбой поделиться воспоминаниями, его кабинет был постоянно полон. Всех воспоминателей, которых мне довелось опрашивать, можно было разделить на несколько четких категорий: одни приходили шумно и задористо: «Ну, здравствуйте! А кто у вас тут занимается героями!» На них были красноармейские фуражки, кубанки с малиновым верхом, зеленые поддевки, а на груди бант и какая-то покарябанная медяшка. Курили они при нас только махорку и только из кисета. Они притаскивали номера газет двадцатилетней давности (желтая шершавая бумага; проведешь вгладь — занозишь руку, слепая печать, маленький формат); какие-то приказы, набранные крупными вертлявыми буквами (так в провинции печаталась афиша). Рассказывали они много и охотно, но слушать их было трудно. Это были какие-то скачки с препятствиями по замкнутому кругу. Они все время кипели и все путали. Сначала я старался еще извлечь из этого хаоса хоть что-то, несколько достоверных имен, дат, характеристик, а потом махнул на все рукой и просто-напросто стал их посылать к стенографистке. Тут они уже договаривались до полной хрипоты, а мы отправляли их записи в архив и писали: «Фонд хранения такой-то, единица хранения такая-то».
С посетителями другого рода разговаривать было значительно легче, у них как будто все было в порядке — речь, одежда, воспоминания; им можно было задавать вопросы любой сложности, и они отвечали спокойно, толково и деловито. Но нас-то они интересовали меньше всего, мы их почти никогда не отсылали к стенографистке. Это были не герои, а земляки героев. Никогда они ни в чем по-настоящему не участвовали и ничего как следует не видели. А если что и видели, то давным-давно перемешали с прочитанным и услышанным от других.
Третья категория была самая трудная, но и самая для нас ценная. Эти люди не приходили сами, их нам разыскивали и приводили. Приведут к тебе такого старика, посадят его в огромное кожаное кресло, поставят перед ним стакан чаю с сухариком, и вот сидит он, тихонечко позванивает ложечкой, улыбается и говорит. Называет фамилии и места, известные тебе с детства по кино, портретам и учебникам. Все идет скучно, медленно, спокойно, вполне академично; не спеша говорит он, не спеша строчит стенографистка, ты сам что-то записываешь в блокнот, заходят и уходят сотрудники, звонит телефон. Но вот в ответ на какой-то вопрос он нагибается («Постойте-ка») и вытаскивает из маленького ученического портфельчика что-то хрупкое, завернутое в бумагу и все время норовящее свернуться в трубочку. Он придавливает это «что-то» двумя большими ногтями к столу, и ты видишь снимок тех лет, очень плохой снимок — желтый, слепой, в разноцветных пятнах. Много вооруженных людей в шинелях и кожанках с бантами. Все они сгрудились где-то у забора, на крошечном пространстве. Каждый лезет в объектив. Кто сел повыше, кто встал повиднее, кто выгнулся пофасонистее. И вдруг через мутноватую светло-желтую дымку эмульсии среди папах, шлемов и фуражек выплывает знакомое и странно молодое лицо тех лет: брови сдвинуты, лоб нахмурен, одна рука на шашке, другая уперлась в бок, нога слегка отставлена вперед. Переводишь глаза на своего собеседника: «Неужели же?» А он улыбается. «Что, можно еще узнать?» Да, узнать-то можно — это ты, конечно! И вот ты сидишь передо мной в неуклюжем музейном кресле, тычешь толстым ногтем в снимок и стараешься что-то рассказать и объяснить. Но что ты можешь, старый и смирный, рассказать мне сейчас про того молодого и беспощадного, что, прищурясь, смотрит на нас обоих? Еще несколько вопросов, еще два-три ответа — и посетитель уходит — высокий сухой человек, бухгалтер или вагоновожатый, с маленьким ученическим портфельчиком под мышкой. А у меня прибавляется еще несколько проверенных дат, еще один или два маршрута на карте и странная оскомина на сердце. Я кого-то очень-очень жалею, но кого же? Его, себя? Вообще людской род, подверженный старости, утомлению и болезням?