Вернувшись, я застала в номере Милады коридорного: он в нерешительности и удивлении глядел на вещи, сложенные в углу.
Там были огромные тюки, зашитые в мешковину, ивовые плетеные корзины, тюки поменьше, обвязанные шпагатом… Поверх них возвышался уже знакомый мне рыжий баул с выцветшими наклейками французских и итальянских отелей. Я попробовала поднять один из тюков и чуть не упала: так он был тяжел.
— Господи боже мой! Что вы туда положили, Милада?
— Саженцы, — сказала Милада и улыбнулась коридорному. — Кустарники и деревья, которые я посажу в Бернартове. Одно деревцо я оставлю себе, а остальные подарю соседям.
— Но почему они такие тяжелые?
— Как почему? — не поняла Милада. — Неужели ты думаешь, что я повезу их без московской земли?
— Ну, а эта корзина… Она такая тяжелая, будто ее набили камнями!
— Там действительно камни, — сказала Милада безмятежно. — Это камешки с берега в Коктебеле. Знаешь, какие они красивые? Вот этот молодой человек будет такой добрый, он нам поможет все это донести до машины… — Она улыбнулась проходившему по коридору хмурому толстяку в синем плаще.
Когда все мы гуськом, вместе с горничной, коридорным и толстяком, тащившим самый тяжелый тюк, спустились вниз, нас ждал шофер такси. Он хотел засунуть рогожные тюки в багажник, но Милада объяснила ему, что это невозможно: молодые саженцы могут сломаться, и лучше их привязать на крышу машины. Шофер начал доказывать, что такие тюки нельзя возить на крыше, а потом почему-то согласился и стал прикручивать веревку к дверцам машины, чтоб саженцы по дороге не упали. Я и сама не могу объяснить, как мы все-таки отъехали от гостиницы. Но, так или иначе, с березками и кустарниками на крыше, с коктебельскими камнями в багажнике, с множеством пакетов и сумок, засунутых в машину, мы все же добрались до аэродрома.
…Сквозь огромное окно вокзала мы с Миладой смотрим на взлетную дорожку, где уже стоит длинногрудый, белоснежный «ТУ-104». Рядом в кресле дремлет чопорный глухой швед с галстуком бабочкой; группа молодежи шумно провожает веселого белозубого негра; дама с цветами в руках молитвенно смотрит на знаменитого пианиста, улетающего в Нью-Йорк. Я люблю этот предотлетный хмелек, этот особый воздух аэродрома…
Но сейчас мне не до него. Я смотрю только на Миладу. Смотрю и вижу ее одну — маленькую, седую, в натянутом на уши сером берете, с черной бархоткой, повязанной вокруг горла и прикрывающей шрам от пулевой раны. Смотрю на ее лицо, волосы, подвижные маленькие руки.
И мне все кажется, что она похожа на мою мать.
Если когда-нибудь вы угадывали в чертах чужого человека, ничем не схожих с лицом вашей матери, это необъяснимое, пронзающее душу сходство, вы поймете меня.
И вот Милада поднимается по высокому трапу на самолет.
Перед тем, как войти в дверь, она оборачивается, срывает с головы берет и машет им.
И мне кажется, что она прощается не со мной, а с воздухом внуковского поля, с медленными летними облаками, с бескрайним русским небом, с доброй нашей землей.
Такой она и запомнилась мне тогда — маленькая, взволнованная, стоящая на ступеньке белой лестницы самолета с непокрытой седой головой.
Мать мертвых.
Мать живых.
1958—1960
Бернартов у Табора — Москва