И снова вечер, влажная от страха рука на руке мужа и сварливая суета повивальной бабки; и ночь — сердце, замирающее от боли; потом рассвет, прохладная подушка — и под рукой маленькое теплое тельце, тоненький крик.
И когда пройдут полгода, и год, и два года, и малыш побежит по свежевымытому полу, крикнет: «Мама!» — и, уткнувшись всклокоченной головенкой в колени матери, засмеется долгим, радостным смехом — разве не вспомнятся ей все те трудные ночи, какие пришлось пережить, чтобы дождаться этого счастья? Но боль, и тревоги, и страх ожидания — тогда все забудется. Останется в памяти только любовь. Потому что без любви человеку в мире жить невозможно…
Груня Мезенцева, разостлав на полу одеяло и разбросав по нему все, какие были, подушки, возилась с сыном. Они то прятались друг от друга, то начинали бороться, и Груня опрокидывалась на спину, а маленький Саша торжествующе похлопывал ее по надутым щекам ладошками, то садились рядком и смеялись, не зная, отчего, и не зная, как остановиться.
Ваня пришел с работы вовремя. После того как осенью он попался в облаву, его вскоре же уволили с железной дороги. Под арестом тогда продержали недолго, обвинить в подпольной деятельности не нашлось прямых улик, а подозрения были. Киреев подсказал Маннбергу: надо уволить. После долгих поисков работы Ваня нанялся слесарем на вальцовую мельницу к Василеву.
У Груни было все давно приготовлено, и пока муж в углу над тазом с горячей водой отмывал руки, она по-прежнему забавлялась с маленьким Сашей. Знала — прибежит к ним сейчас отец и, забыв про обед, начнет подбрасывать под потолок сына, наслаждаясь его испугом. А потом подхватит ее на руки и закружится по-избе. Все силу свою проверяет, говорит: «Поднимаю — значит силен».
Но в этот раз Ваня тихо подошел к ним и, почему-то ни разу не подбросив сына, притянул за плечи Груню к себе.
Она вдруг остро почувствовала в этом что-то тревожное.
— Ваня!.. Вáнюшка, что случилось?
— Ничего… Так это я… Давай, Груня, будем обедать.
— Ничего?
— Нет… ничего.
Груня собрала на стол. Они быстро поели. Разговор был какой-то связанный. Ваня смеялся, а видно было, что ему не смешно.
— Ваня, голубчик, правду скажи мне!
— Что ж, Груня, ладно, — он отодвинул недопитый стакан чаю. — Война с Японией началась.
У Груни тягостно заныло сердце.
— Господи, кому нужна она? Кто столкнул людей? А ты, Ваня?
Он опустил вниз глаза, расстегнул пуговицы на воротнике рубашки.
— Меня, Груня, наверно, на днях возьмут в солдаты. Я ведь запас первой очереди, а на железной дороге теперь не работаю.
Подбежал Сашка, взобрался к нему на колени. Обняв шею отца, что-то весело болтал. Потом начал теребить, пощипывать его тонкие усики. Ваня не выдержал, рассмеялся, выбежал из-за стола, бросил сына в груду мягких подушек, сам упал с ним рядом. Щекоча его под мышками, приговаривал:
— Ой, расти, Сашка, скорее! Ой, мужик, расти скорее! За меня тут главным хозяином остаешься…
Сашка изнемогал от щекотки. Груня прибирала посуду со стола, поглядывала на барахтающихся в подушках «мужиков», и слезы одна за другой катились у нее по щекам. Вот только-только жизнь какая-то стала складываться. Пусть бедно живут и голодно иной раз бывает, а семья — сын, все вместе, и радостно, хорошо… Ну кому, кому нужна война эта? Убивать друг друга, — а за что?
Груне о многом хотелось поговорить с мужем. Она торопилась прибрать скорей со стола. Но семейный разговор не состоялся. Пришел Порфирий. А вслед за ним еще и Лавутин с Петром. Груня взялась ставить самовар. Лавутин отобрал у нее из рук ковшик.
— Не хлопочи. Какой тут чай! Так посидим, поговорим немного.
Мужчины уселись вокруг ненакрытого стола. Груня увела сына, чтобы он не мешал взрослым, стала укладывать его в кроватку.
— Выходит, война началась не на шутку, — сказал Порфирий, — большая будет война. Я шел, по улицам манифесты расклеивают.
— Чего там по улицам! — Лавутин нашел на столе хлебную крошку, едва поймал ее своими негнущимися, жесткими пальцами. — Всем рабочим приказано завтра после обеда к церкви прийти, с иконами, с портретами Николашки. Молебен большой станут служить, а потом манифестация к городской управе пойдет. «Ура» государю-императору будем кричать. Дескать, рады мы очень, что ваше величество погонит нас на убой.
— А что, если нам сговориться, своим, надежным, да вместе «ура» закричать: «Не хотим войны, не хотим кровь проливать!» — предложил Ваня.
— Закричать можно, а что из этого выйдет? — возразил Петр. — Ты пойми: завтра там вся полиция, все жандармы, все казаки, все шпики будут. Не закричать.
Шепотом сказать — и то сразу заметят, запишут. Так чего же нам самим, добровольно, в тюрьмы садиться? Это все равно что просто так прийти, скажем, к Кирееву и заявить ему: «Я с царской политикой несогласен, арестуйте меня». Нет, Ваня, так делать нельзя.
— Сам теперь понимаю, что глупость сказал, да ведь и «ура» тоже кричать не хочется.
— Вот это другое дело, — сказал Петр, — вот об этом надо подумать. Чтобы как у Пушкина в «Борисе Годунове» получилось: «Народ безмолвствует». Кто крикнет: «Долой царя!» — того записать можно, а кто ничего не закричит, того не запишешь. И выйдет: посмотреть — густо, а послушать — пусто.
— Крикунов тоже найдется, — махнул рукой Лавутин и потянулся еще за одной крошкой, оставшейся на скатерти, — всяких крикунов, и из рабочих даже.
— А это нам тоже пригодится, — заметил Петр — вернее будем знать, кого надо остерегаться. Хорошо, если бы Вася Плотников из Комитета сюда подъехал, привез бы с собой прокламации или помог нам самим тут составить. Надо с первых дней войны показать к ней свое отношение. Не знаю, как «Искра» теперь на войну отзовется, а за последнее время стала — хоть вовсе ее не читай.
— Как Ленин ушел из «Искры», — сказал Лавутин, — так и печатается в ней только болтовня всякая, вроде буткинской.
— Долго нет его, Буткина-то, — проговорил Порфирий. — Однако скоро уже должен бы выйти он из тюрьмы.
— На полгода сажали его. Значит, скоро. И вот, попомни мое слово, — пристукнул тяжелым кулаком по столу Лавутин, — то, что в тюрьме посидел, он себе обернет в пользу: вот, дескать, честно боролся за рабочее дело и пострадал — верьте теперь каждому моему слову.
— Не проведет, — решительно сказал Петр, — разоблачать его будем.
Саша заснул в кроватке. Груня заботливо поправила подушку, подвернула под бочок ему одеяло. Она все время прислушивалась к разговору мужчин.
— Не сердитесь на меня, ежели я помешала, — несмело подходя к столу и становясь за спиной у мужа, сказала Груня. — Слышала я ваш разговор, а неясно мне, за что война началась. Объяснили бы хоть! Или мне знать не положено?
— Почему не положено? — охотно откликнулся Лавутин. — Давай садись в круг с нами, Груня. Я за женское равноправие. Не знаю, как муж твой думает.
— Ну, я чего же, — залился румянцем Ваня, — я и всегда… — он подвинулся, давая жене место рядом с собой.
— Так, говоришь, Груня, рассказать тебе, за что война? — Лавутин отыскал еще две крошки на скатерти и стал их подгонять одну к другой легкими толчками ногтя. — Ну, слушай. А ты, Петр, поправляй меня, ежели чего неверно сам я понимаю. Война эта, Груня, такая получается: от Китая царю нашему батюшке захотелось побольше кусок откусить, пока его Америка да Англия с Германией и с Францией целиком еще не проглотили. Раз — на Маньчжурию лапу. Тут и Корея сбоку, тоже хороший кусок. Взять его! А из-за моря на Корею с Маньчжурией и другой зверь зубы оскалил — Япония. Ей тоже Маньчжурию и Корею подай. Зверь этот, ты не думай, очень жадный.
— Но на что они, чужие земли-то, царю нашему или японскому? — не вытерпев, спросила Груня.