Все это знал, понимал и сам Порфирий. А выхода иного не видел. Все поступают так. Так устроена жизнь. Лихо с этим мириться, а что сделаешь? Сказать правду в лицо хозяину? Обругает. А который построже — выгонит и еще других хозяев подговорит: Порфирия на работу не брать.
Ударить в ярости кулаком по столу, в доме вышибить стекла, избить свою жену? Это можно. Бей! Бей, сколько хочешь. Здесь ты себе хозяин. В этом одном ты хозяин…
И когда вовсе становилось невмоготу от житейской несправедливости, так и делал Порфирий.
Но странно, как ни бушевал во хмелю, как ни корежил и ни громил в такие минуты домашнюю утварь — жену Порфирий не тронул ни разу. А когда к нему возвращалось сознание, охая и примачивая водой голову, он обязательно спрашивал:
— Лизка, бил я тебя ночью?
— Нет, Порфиша, не бил.
— Ничего не помню. Ох! Ох! Ай!.. Ты смотри, Лизка, говори правду!
— Правда, Порфишенька, правда. Пошумел в доме, а меня не тронул.
— А ну, подойди сюда, — подзывал Порфирий и пытливо оглядывал ей руки, лицо: нет ли синяков, царапин? — Говори: не душил я тебя, не грозил тебе ножом?
— Нет, Порфишенька, нет.
— Ох!.. Ну, тогда ладно, иди там, делай что надо… — Сам откидывался на постель и лежал часами в тяжелом похмелье.
Иногда, превозмогая страх, подходила и сама Лиза к нему, прижималась к его колючей, небритой щеке, говорила:
— Бросил бы ты пить! Губишь жизнь свою, ради чего, сам не зная. Разве нет тебе другой утехи, кроме вина? Затуманивает оно, рассудок затемняет, — долго ли в беспамятстве на человека и руку поднять?
Кряхтел Порфирий, отстранялся.
— Нет, Лизка, не брошу я пить, это знаю. Не хватит сил моих, чтобы бросить. Чем больше душу свою успокою, когда становится невтерпеж? Для Гурдуса целую зиму лес рубил, — а вот уже и денег нет, и нечего нам есть. А он, подлец, даже не для себя этот лес израсходовал. Перепродал. Чистыми деньгами полтораста рублей нажил. А нам с тобой этих денег на два года хватило бы. Эх, спасибо, Митрич утешил! И остановил. Не то разбил бы я Гурдусу морду. Как напьюсь — собой не владею. А тебя, не бойся, не трону. На всем свете одной тебе только верю… Но запомни, Лизавета: узнаю, с кем другим обмануть меня задумаешь, — тогда не проси прощения. Не стерплю обмана и от тебя.
Бледнела Лиза от таких разговоров, глубже уходила в себя, замыкалась, — знала, что недаром вспыхивают огни в глазах Порфирия, что может исполнить он угрозу свою, — и слова признания, тяжкого и обидного, не шли у нее с языка.
4
Лиза стояла у раскрытого окошка, вдыхая густые весенние запахи. Трава, темная, сочная, плотной зеленой щетиной подымалась вокруг избенки. Солнце садилось в горные цепи, отбрасывая от деревьев уродливые тени. Становилось прохладно. В кустах за Уватчиком хрипло скрипел коростель.
Бессильно поникнув головой., прислонилась Лиза к косяку. Мысли, гнетущие, разорванные, неслись, переплетались…
…Вот она, маленькая девочка, на покосе — косить еще силенки не хватает — осталась варить обед. Она гордится порученной ей работой, не сводит глаз с котелка и беспрерывно мешает душистую кашу. Мошка больно сечет лицо, лезет в глаза, в нос; она отмахивается веткой черемухи, прячется в дым, а сетку надевать не хочет: жарко в ней. А когда отец с матерью кончают прокосы, звонким голосом кричит: «О-о-о-бе-е-дать!»
С улыбками подходят к костру; мать идет к ручью, в погребок, за сметаной; отец присаживается отбивать косы.
— Молодец, дочка, — похваливает он, — стряпать научилась! Скоро замуж отдадим. Присматривай, Клавдея, жениха.
Садятся обедать в кружок — котелок посредине, — отец первый черпает, глотает, откладывает ложку в сторону и, усмехаясь, говорит:
— Ну, мать, должно, Лизутка ученой будет… Как там чайник, еще не скипел?
Каша горькая от соли…
…Лиза первый раз на вечорке. Зима. Изба жарко натоплена. Полно девок и парней. Смех, шутки, визг.
Она и раньше, с ребятишками, бегала смотреть на пляску, да на нее тогда парни и взгляда не бросали, а сейчас гармонист, лихо, с переборами, выделывая на двухрядке «Подгорную», глаз с нее не сводит.
Начали играть в «соседи». Соседом подсел гармонист, обвил руками ее плечи, что-то шепчет на ухо — ничего не слышит она, бьется сердце, глаза застилает туман.
— Сосед, доволен ты своей соседкой?
— Доволен.
— Покажи свое удовольствие.
Гармонист крепко обнимает ее, тянется к губам. Ей стыдно и в то же время радостно… Нет! Она вырывается, бежит в сени. Вслед несется дружный хохот. А парень нагоняет ее в сенях, хватает в охапку, целует и в клубах морозного пара тащит обратно, красную, от стыда…
В мысли вплелся и оборвал их детский, сердце щемящий плач. Лиза очнулась, подошла к постели и стала баюкать ребенка:
И снова в памяти встает пережитое…
…Прошлое лето угадало жаркое, к тому же частенько перепадали дожди. Оттого как на дрожжах поднималась трава в лугах, грибы полонили березники, в борах наливались ядреные ягоды.
Голубицы уродилось особенно много. Девчата собирались ватагами, оглашали бор хохотом, визгом и криками, а к вечеру, задорно распевая частушки, несли на плечах полные ведра сладкой ягоды.
Кончался сенокос. Приближалась страда. Ильча, отец Дизы, хлеба не сеял. С тех пор как женился он и, стремясь к независимости, ушел из работников от кулаков Сиреневых, стал заниматься охотничьим промыслом. Только летом бывало для коня подкосит травы, что придется на его долю по жребию, и снова подастся в тайгу. Некуда больше деваться. Захватили на еланях добрые земли деревенские богатеи, а на песках либо в низинах не хлеб родится, а слезы. И уж кому-кому, а прежнему батраку, которому теперь — ишь ты! — на других работать солоно показалось, разве уступят хозяева пай доброй земли? Нет, никогда. Ушел из работников? Так знай же, как жить без земли, как жить без хозяина! Поживи, поживи, пока сам молодой да есть охотничий фарт у тебя, а потом… И поклонишься — хозяева к себе снова не возьмут. Тогда умирай, похоронить земля найдется.
Уйти бы в тайгу, поставить там себе избушку, как делают другие зимовщики-охотники, и жить поближе к промысловым местам. Так и там, на хороших угодьях, живут уже и в соседи к себе чужого человека не пустят, не дадут половинить с ними зверя, которого можно добыть. А в пустой тайге и сам жить не захочешь. Порывался Ильча уйти вовсе далеко, в самое Белогорье, — Клавдея не хочет. «На безлюдье шибко тоскливо жить, — говорит. Тут и нужда если прихватит, все же есть занять у кого?». Так и остался Ильча, хотя без земли, но на людях, на селе, неподалеку от соседей, у которых, при нужде, и хлеба занять можно…
Ильчин покос краем упирался в болото. На кочках, как спелая рожь, сухо шелестела высокая, остролистая трава — гогон. Плотными, тяжелыми валами ложился он под косой.
Тяжело убирать покосы в болоте: надобно косу держать на весу, воткнется в кочку — еле вытащишь. Измаялись все. А тут непогодь: только перевернешь гребь — набежит облако, брызнет дождем, вымочит сено.
В один из праздничных дней Лиза отпросилась у отца сходить с подружками по ягоды. С соседних покосов девчата давно уехали домой, в село, готовить серпы, крутить свясла, к страде на покосах остались одни мужики — дометывать сено в зароды. До села от Ильчина покоса было верст шесть, а бор с голубичником был еще дальше, за широкой еланью. Долго не пускал отец, уговаривал: