Ждали разъездного агента Союзного комитета партии, которого должен был привести фельдшер Иван Герасимович. Старик еще накануне известил Терешина, что придет он вместе с приезжим товарищем к семи часам вечера. Все знали особую аккуратность Ивана Герасимовича, только случайность или несчастье могли задержать его. Было уже сорок минут восьмого…
Чтобы не выказывать товарищам своего волнения, Лавутин подсел к Груне Мезенцевой, начал расспрашивать ее, здоров ли Иван, что он пишет домой. Рядом с маленькой Груней Гордей Ильич казался великаном. В избе было жарко, он скинул пиджак, положил сбоку, на скамью. Синяя в мелкую полоску косоворотка туго обтягивала его литую шею и выпуклую, могучую грудь. Груня разматывала пряжу. Маленький Саша сидел на полу, растопырив руки со вздетыми на них мотками ниток, и однотонно повторял:
— Мама, ну, мам, ты скоро?
Груня быстро вертела клубок.
— Сейчас, сыночка, сейчас.
Не отвлекаясь от своей работы, она стала рассказывать Лавутину, что после ляоянского боя получила от Вани всего три письма. Последнее, самое недавнее, уже из Мукдена. Славу богу, жив, здоров. Еще одну медаль получил. (Да разве нужна им эта медаль?) И еще раз был ранен. А тяжело ли — не понять. «Обожгло», — написал он. А ведь по-всякому обжигает. Письмо невеселое. Пишет, все солдаты измаялись, томятся, хотят одного: домой бы! Про Павла Бурмакина написал: поправился тот, вылечился от своих страшных ран и опять напросился на передовые позиции. Лавутин Бурмакина не знал и потому рассказ Груни о нем слушал уже без интереса. Вытащил из кармана пиджака маленький кулек с леденцами, припасенными для своих ребят, и стал угощать ими Сашу. Тот не мог брать конфетки руками, занятыми пряжей, и Лавутин, похохатывая, осторожно клал ему леденцы прямо на язык.
Савва вполголоса переговаривался с Терешиным.
Порфирий сидел один. Он закрыл глаза, задумался. Почему-то вспомнилось, как впервые он пришел в этот дом и как потом круто повернулась его жизнь. Не пригрей тогда его Мезенцев и Лавутин с Петром Терешиным большим товарищеским доверием, и Порфирий, может быть, надолго остался бы даже и среди рабочих дичком. Жил бы так, как привык жить до этого, замкнутым, отчужденным от людей, не верящим в человека. А они тогда потрясли ему душу, словно чистой ключевой водой смыли с нее весь мусор тоскливого одиночества и бесцельной злобы, направленной неведомо на кого. Они тогда управляли судьбой Порфирия, хотя и не знали, не догадывались об этом. А теперь Порфирий сам берет в Свои руки судьбы других людей и будет управлять ими, и будет душой своей, совестью отвечать за них. Что решит сегодня стачечный комитет и вместе с ним Порфирий? А как решат они — так сделают потом все рабочие. Может быть, потом за это одни будут уволены, а другие пойдут в тюрьму, и семьи их останутся голодными И уж во всяком случае, если решено будет забастовать — многие, очень многие хлебнут горя. И вот он, Порфирий, скоро станет решать, быть или не быть забастовке, зная, что горькие дни она принесет сразу всем, а радость… Радости в ней может и не оказаться вовсе.
Порфирий открыл глаза, глянул на Груню. Как она высохла! Нос заострился, губы стянуло. И мальчонка бледный, худой. Сколько лет ему? Шесть? Сидит, помогает матери разматывать нитки. Это не забава, не игра для него, а работа. Устал, зевает, а сидит — надо. И мать жалеет его, а все равно не отпускает в постель.
И тут же подумал о Лизе. В эту вьюжную неделю она работала каждый день. Игнатий Павлович брал ее, не считаясь с запретом Киреева. На ветру, на морозе в старой ватной стеганке Лиза с утра до вечера орудовала лопатой и метлой. И считала это счастьем. Были рады и Порфирий с Клавдеей. Все же лишняя копейка в дом. Лишняя! Когда хватает едва на хлеб, а одежду, обувь купить не на что — какая же она «лишняя»? А возьмут к себе еще мальчишку, сына Лизы…
— Пришли, — сказал Терешин и оборвал мысли Порфирия.
Агент Союзного комитета, которого привел с собой Иван Герасимович, оказался юношей — светлый пушок на верхней губе и считанные жесткие волоски на подбородке. Не взирая на метель и стужу, одет он был в демисезонное пальто. На ногах ботинки без калош. На голове шапка-ушанка, однако сдвинутая на затылок так, что лоб оставался совершенно оголенным.
— Ого! — сказал Лавутин. — У молодого товарища в жилах не кровь, а кипяток.
— Совершенно верно, — живо ответил юноша, распутывая завязанные под подбородком тесемки от шапки. Он быстро разделся и стал здороваться, знакомиться с присутствующими. — Совершенно верно, потому, что я Динамит. Станислав Динамит. А короче — Стась Так меня и зовите. Проверьте, теплые, — с какой-то еще ребяческой наивностью сказал он, подавая руку Терешину. — Да еще, знаете, в этой вьюге мы кружили по улицам сколько! Ушли было вовсе в другом направлении.
— Все пути ведут в Рим, — внушительным баском сказал Иван Герасимович.
— Кроме тех, которые ведут из Рима, — задиристо возразил ему Стась.
Оживленный, подвижной Стась Динамит всем понравился. И хотя по возрасту он был моложе, пожалуй, даже и Саввы, но право давать умные советы за ним все признали как-то сразу.
Стась с самого начала заявил, что не любит больших предисловий, длинных разговоров и берет всегда быка за рога.
— Если всеобщая стачка на Сибирской железной дороге уже давно желанна, — напористо, говорил он, накручивая на палец мягкую прядь длинных светлых волос и слегка подергивая ее, — то теперь, после расстрела рабочих в Петербурге, когда пролита кровь, стачка стала совершенно необходимой. И немедленно необходимой, друзья мои! В Москве и в Петербурге рабочие уже идут к восстанию, рабочие бастуют! Кровавое воскресенье девятого января не должно пройти для самодержавия бесследно. Гнев, ярость, страстный протест против произвола обрушат — уже обрушивают! — рабочие по всей России.
— Кровь за кровь, — медленно выговорил Порфирий.
— Да, товарищ, правильно! — Стась откинул голову, с неудержимым напором отчеканил: — «Нам ненавистны тиранов короны, цепи народа-страдальца мы чтим, нашею кровью залитые троны — кровью мы наших врагов обагрим». Эти слова сейчас зовут всех вперед.
— К стачке и мы давно готовились, — сказал Лаву-тин. — А ждали только сигнала.
— Отлично! Мой приезд — сигнал. Союзный комитет решил объявить забастовки по всей линии. Начинайте и вы, товарищи.
— Начнем, — сказал Терешин. — Но, для ясности, какие цели мы должны ставить перед собой? Какие требования выдвигать?
Глаза Стася засверкали.
— Революция! Свержение самодержавия! Установление демократической республики! — подкрепляя каждую свою фразу энергичным взмахом кулака, провозгласил он. И засмеялся. — Только друзья, это пока в. душе! Далекая и благородная цель. Восьмичасовой рабочий день — цель поближе. Но, товарищи, отодвинем пока и ее…
— Вот те раз! Значит, тогда что же: вовсе без цели? — в недоумении спросил Лавутин. — Чего же ради будем мы объявлять стачку? Без всяких требований… Этого я, убей, не пойму.
Станислав так и залился румянцем.
— А поддержать наших петербургских и московских товарищей — разве это не цель? Разве не цель — показать, что все рабочие братья? Разве не цель — своим примером увлечь еще и других?
— Пожалуй, правильно, — сказал Терешин.
— А к этому надо, — несогласно басил Лавутин, — все-таки и свои требования выставить, хотя бы маленькие…
— А вы не подумали, — вспылил Стась и даже привстал, — вы не подумали, что так вы измельчите, именно измельчите значение стачки? Вы превратите ее в борьбу за пятаки! А великая цель — братская солидарность всех рабочих — будет забыта.
— Одно другому не помешало бы.
— Нет, помешает! Очень помешает, товарищ! Выдвиньте свои местные требования — и стачка станет местной. А мы начинаем всеобщую стачку. Следовательно, и трепетать перед стачечной мощью рабочих будет уже не ваше местное начальство, а правительство, монархия, вся самодержавная власть!