Но прежний круг размышлений уже не восстанавливался, и постепенно мысли Порфирия перенеслись к дому, к семье.
Ему вспомнилось, что Клавдея должна была пойти к Рубахину, отнести Еремею часть прокламаций, привезенных Стасем. Прокламации хотя обращены и не к крестьянам, но все же помогут бедноте понять, что делается в городе. Клавдея всегда охотно ходила в Рубахину. Но вчера весь вечер она сидела невеселая, рано легла и, когда Порфирий поднимался, не встала и не подала даже голоса. А сон у нее очень чуткий, и о Порфирии она всегда очень заботится — не ушел бы из дому голодным. Что, если Клавдея захворала? Тогда листовки Еремею не будут снесены, а очень нужно бы. И хуже всего, если как раз в эти дни в доме окажется больной человек. Зря не подошел к Клавдее, не спросил, как она чувствует себя.
Клавдея для него давно сделалась самым родным человеком. А вот вернулась Лиза — и заняла собой все, и словно бы не то что лишней, а какой-то менее необходимой стала Клавдея. Человеком, о котором вот так, выходит, можно уже и забыть. И этот укор своей совести Порфирию отвести было нечем.
Лиза…
Их словно три у него вмещались в сознании. Одна — самая далекая — испуганная девочка с росинками слез на ресницах во время нелепого, пьяного сватовства у Ильчи, потом в церкви холодной рукой держащая его руку, дома — робко-покорная и молчаливая, но какая-то солнечно-светлая во всей прежней тоскливой и темной жизни Порфирия. Яркий лучик, который всегда вселяет надежду в сердце человека, даже запертого в глухом подземелье, любовь, которую назвать нельзя, потому что и сам не знаешь, любовь ли это. Любовь ли это первое, дотоле еще неизведанное.
Вторая Лиза — та сердечная боль, которая не покидала Порфирия все время, пока он жил на Джуглыме один, и вплоть до дня, когда Лиза вернулась домой. Борение двух разных желаний. Начисто выжечь в себе, истребить веру в человека, в свет, в чистоту, в любовь. И найти все это, вернуть хоть то малое, что было, а не вернется — так заново создать, сделать своими руками! Потому что без веры в человека, в свет, в чистоту, в любовь не остается и смысла в жизни. Эта Лиза, которой в те времена никогда не было рядом с Порфирием, для него стала дороже первой. Первая Лиза была только обеспокоившим душу лучиком света, вторая — силой, постепенно разрушавшей у него в душе все темное, мрачное. И это была уже понятая, осознанная любовь. И горькая. До страшной боли горькая, потому что она казалась потерянной вовсе и больше никогда и никакой другой любовью не заменимой.
И третья Лиза — живая человеческая радость. Не смутное предчувствие, угадывание любви, а сама любовь. Не думы о человеке, а сам человек. Тот именно, который так нужен был Порфирию и который не заменил, а вместил в себя и первую и вторую Лизу. С ее возвращением в дом как-то сразу и полностью просветлело на душе у Порфирия. И круг товарищей по работе и круг своей семьи, с теплом личного счастья, сблизились, слились в одно большое и цельное. А Лиза изо всего этого выдвинулась как-то вперед, стала Порфирию не заменимой никем, потому что, когда приходит любовь большая и настоящая, для человека нет друга и товарища ближе и дороже жены…
Он стоял, по всегдашней своей привычке закрыв глаза, и думал о Лизе. Заснула она опять или поднялась вслед за ним и теперь хлопочет по дому? А может быть, сидит на постели и расчесывает свои мягкие светлые волосы. Их коснешься рукой — и сразу согреешься. Ей в последние дни не хватало времени как следует расчесать их. Надо было поспеть на работу. Лиза говорит, что здорова и работать ей легко, а сама приходит, едва разжимая от усталости губы, и по ночам тихо стонет. Жаль ее. А как поберечь? Не дозволять бы вовсе работать, но Лиза не хочет быть без людей, без работающего рядом с тобой товарища, так же как не может теперь и сам Порфирий. И потом — как побережешь Лизу, когда кругом нехватки? Он, кажется, все готов бы сделать для нее. А что он может сделать? Может… Все ли он хочет сделать? Вдруг всплыли в памяти жестокие слова, сказанные им когда-то Ильче в лесу, у костра: «Все едино после другого мужика я любить ее не смогу». Так как же теперь: осталось что-нибудь от тех слов или ничего не осталось?
Да, осталось! С тех пор как Порфирий сказал эти слова, он все отступал и отступал от них. Отступал потому, что Лиза оказалась чистой и невиновной. Отступал и потому, что Лиза была его первой любовью, а первая любовь никогда не ржавеет. Еще в тайге он простил ей измену — измены не было. Он простил ей кровь на, руках — и Крови не было, не убила Лиза своего ребенка. Он простил ей «того», первого, мужчину — не было к «тому» у Лизы любви. Была ненависть, а не любовь. Ненависть к неизвестному насильнику владела и Порфирием. К нему, а не к Лизе. Так что же тогда осталось еще?
Порфирий ответил себе медленно и отчетливо, слово за словом. Лизу он любит. Но он не полюбит, никогда не полюбит ее ребенка, ее сына. Не полюбит потому, что он совсем-совсем чужой для Порфирия. И даже больше чем чужой — сын самого ненавистного для него человека, безвестного и оттого ненавистного еще больше. Порфирий обещал Лизе взять мальчишку в дом, и он возьмет. А любить его не будет… нет, не будет. Никогда не будет. И все, что он говорил Лизе об этом… неправда.
Он и Лиза теперь поменялись местами. Не она Порфирию, как было прежде, а Порфирий ей теперь не может сказать правду. И будет лгать, чтобы только сберечь любовь, ту любовь, которой он так долго ждал. А если неправда снова разрушит ее, как уже разрушала однажды? Ведь неправда всегда разрушает любовь! Но как же быть ему, если этот ребенок для него все-таки отталкивающе чужой?
— Порфиша!
Как не заметил он, когда Лиза вошла? Порфирий онемело глядел на жену. А она стояла перед ним веселая, улыбающаяся, свежая с мороза. И какой-то особенной доверчивостью и лаской лучились ее серые глаза.
— А я дома никак не могла. Будем вместе сегодня. Мама встала, собралась и тоже ушла. В Рубахину.
Порфирий вздохнул облегченно, радуясь тому, что Лиза разрушила, оборвала бесконечную цепь его тягостных мыслей; и еще тому, что Клавдея оказалась здоровой.
— Пришла ты… спасибо тебе за это, — хриповато выговорил он. И вытер рукой лицо, словно снимая с него паутину.
— Порфиша, чего я делать должна?
Он подумал немного.
— Ладно. Чтобы на улице зря не мерзнуть, ты пока здесь оставайся. До гудков. Тогда я приду за тобой. А сейчас еще и сам не знаю. Время, однако, лучше покажет. Пойду поищу, может Терешин здесь уже.
Порфирий ушел. Лиза стала на его место, прижалась спиной к нагретой Порфирием стене и замерла в настороженном ожидании.
Загудел гудок в мастерских — первый, побудочный. Он долго сотрясал морозный воздух своими низкими, басовыми переливами и нервной дрожью отдавался у Лизы в груди. Прошло сорок пять минут. Снова гудок заревел, все так же протяжно и призывно. Лиза не шелохнулась, она привыкла быть терпеливой. Рано еще. И вот третий гудок — это уже к началу работы. У Лизы постукивали зубы. Теперь еще дадут неположенный, «крамольный», четвертый гудок, и этот гудок остановит работу. Подождать немного. Скоро уже! Вот сейчас.
В депо, во всех цехах, за углами и прямо на путях, всюду, где собиралось значительное количество рабочих, из рук в руки передавались листовки Красноярского комитета РСДРП, в которых жирно блестели слова: «В России революция!»
Кто именно раздает листовки, уловить было трудно. Широкий поток их сразу словно залил всю станцию. Везде-везде рабочие держали красные листки бумаги и жадно вчитывались в первые строки: «Русский народ, который в течение целых столетий сидел на скамье подсудимых, рвет цепи и подписывает смертный приговор царской монархии…» А там снова шли набатные слова: «В России начата революция! Бросайте работу. Объявляйте стачку, Останавливайте поезда, братайтесь с солдатами, призывайте их отказываться идти на войну, зовите их на свои собрания… Долой монархию! Долой войну! Да здравствует демократическая республика!»