Отец Никодим вздыхал:
— Улыбки ли? Не печати ли это вырезаны у них сатанинские?
И потом начал жаловаться на упадок благочестия среди местного населения. Много книг светских всюду печатать стали, меньше теперь читают люди священное писание. Слушают не проповеди с церковного амвона, а гнусные речи возмутителей спокойствия на митингах и собраниях. Зачем все сие дозволяется? И зачем не прижигают гнойные раны каленым железом?
Чтобы хотя немного рассеять за столом скуку, навеянную отцом Никодимом, Василев взялся показывать фарфоровые безделушки, приобретенные им в антикварных магазинах на Дальнем Востоке, а потом попробовал рассказать несколько дорожных приключений. Но для таких историй жена и священник оказались малоподходящими слушателями. И тогда как-то сам по себе опять стал складываться разговор о тревожных событиях на железной дороге.
— Как же вы могли так безвозбранно ехать, Иван. Максимович, когда движение было остановлено повсюду? — недоверчиво спрашивал отец Никодим, позванивая чайной ложкой в стакане. — Ведь забастовка была всплошную по всей линии. Всеобщая, как здесь ее называли.
— Да что вы! Вовсе нет. Пятнами, отец Никодим. В одном месте начиналась, а в другом в это время кончалась. Но я счастливо ни разу не угадал в такое пятно.
— Благодарите бога, Иван Максимович..
— Бог-то бог, да не будь и сам плох! Так ведь по пословице?
Отец Никодим потеребил серебряную цепь наперсного креста. «Суесловит человек. Но удачлив отменно. Впрочем, и в священном писании можно найти подобные примеры». Все же он осторожно выразил сомнение:
— Если смуты усилятся, Иван Максимович, предвижу и для вас неприятности, ибо общих бедствий народных трудно единому кому только избегнуть.
— А я постараюсь избежать, — самоуверенно заявил Василев и, не считаясь с тем, что гость пьет только чай, снова налил себе и жене по бокалу вина и отрезал большой кусок еще теплого домашнего пирога с рисом и рыбой.
Отец Никодим любил иносказания и ответил Василеву притчей:
— Жили два брата и владели сообща домом одним. Но вот они разделились, и каждый брат стал владеть своей половиной дома. Случился в городе пожар, и огонь приблизился к их жилищу. Тогда первый брат сказал: «Иду бороться со стихией огненной». Взял ведро и стал защищать от пламени весь дом снизу. А второй брат также взял ведро с водой, но взобрался на крышу и принялся заливать только те искры, которые падали на его половину дома, и вовсе не глядел на половину дома, принадлежавшую брату своему. И вот, пока первый брат успешно гасил пламень внизу, дом загорелся сверху. Он сгорел весь, ибо второй брат думал только о своей половине дома.
Ивану Максимовичу скучен был такой разговор, хотя он сам и начал его. И вообще скучно сидеть за столом с этим пахнущим воском праведником, который здесь отказывается даже от портвейна, а в дом себе у него же, у Василева в лавках, через просвирню приобретает коньяк и — достоверно известно — откладывает в свой карман половину кружечных церковных сборов.
— Каждый заботится о себе так, как может, — сухо сказал Иван Максимович. Эту фразу он вывез из Харбина, от одного своего нового знакомца.
Но отец Никодим понял это как прямой намек в свой адрес, покраснел и вскоре стал прощаться, сказав, однако, еще:
— Всякий заботится о себе, но заботиться о церкви божией и государственной власти — обязанность каждого, дабы не уподобиться себялюбивому брату.
На что Иван Максимович смиренно отозвался:
— Молитвами вашими, отец Никодим, единственно и живу.
И только когда они остались вдвоем с Еленой Александровной и начали готовиться ко сну, Иван Максимович закончил свою мысль, прерванную приходом отца Никодима. Блаженно переступая босыми ногами по мягкому пушистому ковру, сшитому из росомашьих шкурок, он сказал жене, уже закутавшейся в атласное одеяло:
— Люся, есть такие дела, которые без помощи адвокатов выиграть невозможно. Они тогда запрашивают много. А надо им сулить, дождаться, когда дело будет выиграно, и заплатить поменьше.
— Ах, при чем тут адвокаты, Ванечка! — воскликнула Елена Александровна. Ей не хотелось сейчас, в постели, продолжать такой разговор. Надо же понять: три месяца разлуки!
— Это иносказательно, Люся, и, кажется, не очень точно. — Иван Максимович засмеялся: вот и он, как сегодняшний поп, заговорил притчами. — Сделать революцию больше всего стремятся рабочие. Надо ли им мешать, если это и к нашей выгоде? Мне кажется, Люся, мы должны вести себя как-то так, чтобы не помешать рабочим делать свое дело и не упустить потом полезные для нас плоды революции. Это вполне возможно. — Он попрыскал на себя одеколоном и добавив, задувая огонь в лампе: — Если, конечно, суметь.
14
Всеобщей стачки по линии Сибирской железной дороги действительно, как говорил Василев, не получилось. Ее удачно начали Красноярск, Тайшет, Иланская. Забастовала на два дня Чита, потом Иннокентьевская. Поговорили рабочие о стачке, но не забастовали еще на нескольких станциях. И на этом все остановилось. Не оказалось единой воли, единой направляющей руки. У Союзного комитета не нашлось такого количества агентов, чтобы послать их как организаторов хотя бы на все крупные станции. А на местах руководители революционных кружков и групп в большинстве неясно представляли себе цели, во имя которых должна быть объявлена стачка. Не могли понять этого и сами рабочие. Политическая забастовка, в которой нет даже маленьких, но своих и вполне определенных экономических требований: «Подай, иначе не выйдем на работу!» — показалась новостью, диковинкой. Протест против расстрела питерских рабочих, как знак товарищества с ними…
— …Все это, понятно, дело хорошее, правильное. И сказать царю свое гневное слово мы должны. Ну, а при чем тут обязательно забастовка? Чем мы отсюда нашей забастовкой питерцам поможем? Надо бы, наверно, как-то по-другому, — поговаривали многие.
В Красноярске стачка продолжалась четыре дня. В других городах она закончилась еще быстрее.
На третий день забастовки Порфирий встал в привычное для него время. Клавдея лежала и тихо стонала. Вторые сутки она металась в жару. На скамейке, рядом с постелью матери, прикорнула Лиза. Ей эта ночь подле больной досталась особенно тяжело.
Раздумчиво потирая лоб, Порфирий присел у заплывшего льдом окошка. Радость удачного начала забастовки, когда все сразу пошло как по маслу, постепенно стала угасать. Как славно было сперва! Все рабочие работу бросили дружно, стачечному комитету даже не пришлось ходить и «снимать» колеблющихся — их почти не было. Лиза таким молодцом увела путейских баб от жандармов, и расчищать линию от заносов больше никто не пришел. А главное — арестов никаких, рабочие ходят свободно, и полиция их не трогает. Из стачечного комитета, из ораторов, выступавших на рабочем собрании, жандармы тоже не взяли никого. Чего еще можно пожелать?
А тревога все же бередит сердце. Забастовали — и оказались вроде как на острове. Кругом пода, и нет никуда ходу на берег. Что там, на берегу? Одни ли шиверцы бастуют или, как затевалось, вся Сибирская дорога? Ясно, нет ничего. Только слухи да россказни всякие. Первый день хорошие телеграммы отовсюду так и сыпались. А теперь за плечами у телеграфистов неотступно жандармы стоят, и где чего творится на белом свете — неведомо. Нечаева жандармы на шаг от себя не отпускают.
Вдруг всюду забастовка уже прахом пошла, а шиверцы одни бог весть за что держатся? Тогда от начальства, от жандармов добра не жди.
Тяжелая хворь Клавдеи тоже беспокоит. И надо же ей было попасть в такой переплет! Зря она за листовки так держалась, закопала бы в снег — и конец. Кто бы чего тогда ей сделал? Все равно получилось, что Еремею их не донесла. Конечно, растерялась она тогда, лишних страхов себе в голову вбила. Да ведь задним умом всякий теперь горазд рассуждать. А может, она и умно поступила… Себя не пожалела, зато и ни на чей больше след не навела. Как ей спасибо не скажешь?