И Баранов выразительно стиснул в кулак свои жирные пальцы,
32
Володька сидел на козлах и гнал лошадей так, что они пластом вытягивались над землей. Знай каждый встречный, что сиреневская упряжка мчится! Тележка была с глубоким кузовком и на очень мягких рессорах, но тем не менее в ухабах бросало ее нещадно. Кирееву все время приходилось держаться за края. Баранов, жирный, грузный, сидел будто вмазанный в тележку, и только плечи у него слегка потряхивало. Разговор не получался — захватывало дыхание, и лязгали зубы. Киреев кряхтел. Баранов его успокаивал:
— Нич-че-го, пусть п-про-тряс-сет — п-пель-мен-ней б-больше в-вой-дет…
Гостей на крыльце встретила Настасья — так с первых же дней после свадьбы стал звать жену Петруха. Сам он не вышел приветствовать тестя. Вообще они оба словно старались перещеголять друг друга в пренебрежении к вежливости. Но у Баранова это получалось с наигранным оттенком вольности, позволительной высокопоставленному лицу, а Петруха просто грубил — дерзко и беззастенчиво. Он знал, что денег у него уже значительно больше, чем у тестя, и знал, что Баранов тому, кто с деньгами, любые выходки в доблесть засчитывает. Настасья в доме мужа сразу стала полной хозяйкой. Командовала работниками ничуть не хуже самого Петрухи. У нее отцовский басок и прежде в голосе прорывался, а теперь она поругиваться уже вовсю начала. Ходила в шелковом платье и в сапогах, как бы желая этим показать: богата, но среди крестьян сама мужичка. Впрочем, обучение в институте все же пошло ей в пользу: она писала для мужа деловые письма, прошения, заявления. Петруха поощрительно говорил ей: «Взял тебя я, Настасья, не зря». Сбывалось у него и желание иметь ребенка: крестины предполагались в начале зимы.
Настасья обняла отца, поцеловала возле уха. Кирееву подала руку и неожиданно сжала ему пальцы так, что он дернулся.
Уже на крыльце крепко пахло жареным мясом, медом и облепихой. Настасья заметно располнела, вся как-то округлилась, и лицо, ее, грубое и некрасивое, дышало самодовольством. Проводя гостей в дом, она на ходу крикнула в кухню стряпухе:
— Варвара, пельмени подавай через полчаса.
Петруха, всунув ладони под узкий кожаный ремешок, которым у него была подпоясана зеленая бархатная рубаха, стоял на пороге большой горницы. Он поздоровался с Киреевым без рукопожатия.
— О! Гость неожиданный! — Пропустил его вперед, а Баранова хлопнул по плечу. — Все жиреешь, батя?
Тот в ответ ткнул Петруху пальцем в живот.
— А ты? Разбойник!
— Не собираюсь. Плохо толстому — тяжело поворачиваться.
Киреев обвел глазами горницу, сравнивая жилище Петрухи с домом Василева. Два соперника. Да, у этого не видно бронзы, картин, фарфоровых безделушек, нужных Василеву, чтобы подчеркнуть свою просвещенность, так сказать, соприкосновение свое с высоким кругом деловых людей. Здесь, у Петрухи, богатство лезет в глаза не своей красивостью, а грубоватостью, не тем. что на виду, на стенах, а тем, что в сундуках. И Кирееву подумалось, что связанный в шипы из крепких лиственничных досок и окованный железом простой деревенский сундук, задвинутый в угол и прикрытый дорогой шалью с кистями, — что этот сундук, наверно, доверху набит золотом. Словно бы даже пол чуть погнулся под ним! А рядом с сундуком — буфет из мореного дуба и дубовые же стулья, обитые ярким зеленым бархатом, все на заказ привезенное из Петербурга. Тоже и зеркало — в массивной будто литой раме. К этим тяжелым предметам как раз под стать и походка хозяйки.
Настасья прошла к окну, крупной ладонью толкнула створки. Сразу ворвался ветерок, шевельнул простые мадаполамовые занавески, и по беленой стене пробежали солнечные зайчики, юркнув затем в потемки синих плюшевых портьер, повешенных у входа в спальню.
— Милости прошу к нашему шалашу, — сказала Настасья.
На столе было наставлено столько всяческой закуски — домашней и городской, что Баранов плотоядно причмокнул и со свистом выпустил изо рта струю воздуха. Киреев незаметно под мундиром расстегнул на брюках крючок.
За стеклянной дверцей в буфете видны были горка с серебром — приданое Настасьи — и рюмки, тонкие высокие, с вытравленными на них узорами, но усадив гостей за стол, Петруха щедрой струей, плеща на скатерть, стал наливать желтую облепиховую настойку в граненые стаканы.
— Какого черта возиться с наперстками, — заметив, что Киреев смотрит на рюмки, сказал Петруха. — Правда, батя?
— Дома приходится мне пить из рюмок, — неопределенно отозвался Баранов и потянулся со стаканом к дочери. — Чокнемся, Настя?
Она с готовностью ответила:
— За твое здоровье, папа!
Обводя рукой со стаканом круг над столом, Киреев прибавил:
— И за ваше, так сказать, тоже, Анастасия Романовна.
Настасья засмеялась:
— За мое здоровье можно бы и отдельно.
Выпили за ее здоровье отдельно. Разговаривали коротко, только о еде. И опять пили и закусывали, не забывая, однако, что главное впереди. Оно появилось после четвертого круга выпивки: огромное блюдо пельменей, окутанное паром, словно под низом у него бушевало пламя. Хозяйка взялась их накладывать в тарелки гостям с той подчеркнутой щедростью, с какой наливал вино сам Петруха. Сваренные в жирном бульоне, крепкие тугие пельмени скользко вертелись и вываливались через края тарелок.
— Сколько? — проникновенно спросил Баранов, показывая на общее блюдо. Это была любимая его статистика: подсчитывать потом, в конце обеда, какое количество придется на каждого.
— Триста. Для начала.
И вскоре новое блюдо с пельменями, исторгая белые струйки пара, опять появилось на столе. Киреев и Настасья ели пельмени по-городски, поливая уксусом, Баранов топил их в сметане, а Петруха, густо перча, запивал молоком. Теперь разговор стал беспорядочным — прыгал с одного на другое. Каждому хотелось говорить только о своем, но никто еще не мог заставить остальных слушать одного себя. Настасья жаловалась на лентяев работников. Киреев пугал беспорядками на железной дороге и крестьянскими волнениями на Алтае. Петруха пытался высказать свои замыслы о постройке огромного, на всю Сибирь, кожевенного завода. А Баранов сбивал разговор на политику. Связного и последовательного ничего не получалось, отдельные фразы скрещивались и пропадали в беспорядочном галдеже за столом. Киреев и Баранов, невзирая на это, терпеливо повторяли каждый свое. Все были изрядно пьяны. Не настолько, чтобы не отдавать себе отчета в словах и поступках, но в то же время и вполне достаточно, чтобы опьянением прикрыть любую выходку.
— А ты слыхал, Петр, ты слыхал, — пальцем долбя зятя в плечо, спрашивал Баранов, — ты слыхал: вся наша эскадра пузыри пустила в Цусимском проливе. Вот не везет!
— Снявши голову, по волосам не плачут, — отмахнулся Петруха. — Моих там не было кораблей.
— Это, так сказать, всенародное горе, — вскипел Киреев, — и поэтому следует жалеть о гибели эскадры каждому русскому человеку.
Петруха налитыми кровью глазами посмотрел на Киреева.
— Не прискребайся, — сказал он, переходя на «ты», и наклонился к нему. — Крючок!
Киреев вскочил. Посуда тонко зазвенела на столе.
— Это оскорбление! — выкрикнул он. — Я покидаю ваш дом.
— Ешь, — сказал Петруха. — Сейчас еще принесут.
— Вы оскорбили во мне чувства русского человека, — горячился Киреев, пошатываясь. — Я не могу здесь оставаться…
— Садись, крючок, и ешь пельмени, — Петруха ухватил его за руку и заставил сесть, притиснув к стулу. — Все равно уехать тебе не на чем. Лошадей не запрягут, пока ты под стол не свалишься.
Ему было приятно, что этот в серебряных погонах и увешанный аксельбантами жандармский начальник, которого боятся в городе все рабочие, а в селах мужики, здесь, у него, не только равный ему, а даже вынужден подчиняться. Сел он снова за стол? Сел. Будет теперь отзываться на «ты»? Будет. Станет просить лошадей? Попросит. И Петрухе стало весело от сознания того, что он оказался сильнее Киреева.