Выбрать главу

— Он ведь из старых работников у тебя, — заметил Баранов. — Стало быть, дичать теперь уже начал. Ты это учитываешь?

— Я все учитываю, батя! — с какой-то наигранно-озорной веселостью сказал Петруха. — Не бойсь, обломаю.

Домой Киреев с Барановым уехали, когда была выпита вся брага и стал уже заниматься рассвет. Настасья наставила в тележку множество каких-то гостинцев для отца, и Кирееву некуда было вытянуть ноги. Впрочем, сунула она с чем-то туесок и для него. Прощались все с поцелуями Петруха, словно куль с зерном, нагибал к себе тестя, обнимал его и все повторял:

— Так ты запомни наш разговор.

Настасья целовала Киреева мокрыми губами, давила ему шею своей жесткой ручищей и приглашал#:

— Приезжайте, Павел Георгиевич, приезжайте еще.

Володька едва удерживал на вожжах танцующих лошадей.

Потом он гнал их резвой рысью. Невдалеке от узко накатанной дорожки Михайла и другие Петрухины работники пахали в восемь плугов. Среди прошлогодней стерни чернела уже широкая полоса свежей пашни. По ней прыгали птицы, выбирая личинок и червей. Михайла шел за передним плугом. Завидя приблизившуюся тележку, он закричал что-то, защелкал кнутом. И хотя похоже было, что закричал он на лошадей, но на мгновение Киреев испытал в животе прежнее неприятное ощущение.

Весь обратный путь Баранов сладко дремал, невзирая на ужасную тряску. На попытки Киреева завязать разговор, он сонно отзывался:

— Ну тебя к черту! — И удовлетворенно добавлял: — Хороший зять мне достался. Из грязи — а выйдет в князи…

Киреев чувствовал себя неважно. Он несколько раз заставлял Володьку останавливать лошадей и уходил за обочину дороги.

В городе его ждала еще неприятность: за ночь на станции разбросали целую уйму прокламаций Красноярского комитета РСДРП под заголовком «Букет негодяев (или царские слуги)» В прокламации подробно описывались факты жульничества, незаконных поборов с народа, прямых хищений казенных денег. И назывались фамилии, главным образом полицейского начальства Иркутска, Томска, Красноярска, Иланской. Особенно досталось томскому полицмейстеру Аршаулову. Но несколькими строчками ниже взъяренный Киреев прочел и свою фамилию. Перечень его «деяний» был также приведен довольно длинный. Украденные у народа и у казны им, Киреевым, деньги назывались с большой точностью и с приведением всех обстоятельств. И самое главное: все это было сушей правдой…

Не сразу согнала с него бессильное бешенство и наспех набросанная записка Лакричника, которую в заклеенном конверте передал дежурный жандарм. Лакричник торжествующе сообщал Кирееву, что он выследил лицо, доставившее прокламации. Это лицо их вручило Мирвольскому. Где доктор хранит листовки, пока не установлено, так как передача состоялась в помещении больницы. Лакричник же дальнейшее свое внимание решил направить in medias res — в самую средину вещей, — узнать, откуда берутся листовки, ибо Мирвольский теперь никуда не уйдет. А приезжее лицо — «мавр сделал свое дело» — немедленно вернулось на вокзал и приобрела себе билет до Красноярска. В силу чего Лакричник счел нужным последовать в поезде за сим лицом.

Киреев было прошептал ругательство в адрес Лакричника, которого черт понес, так сказать, за семь верст киселя хлебать, тогда как узелки и здесь отлично завязались, а потом, постепенно светлея, подумал, что если в Красноярске Лакричник обнаружит самое вожделенное для жандармерии — подпольную типографию, — это будет отличный щелчок в нос полковнику Козинцову. И это сразу поднимет Киреева в глазах высшего начальства.

33

Сопки и сопки…

Маньчжурия — чужая сторона…

И хотя над зелеными холмами катятся вольные, теплые ветры, неся щедрый аромат степей, и хотя солнце заставляет землю с утра и до вечера играть веселыми огнями, людям невесело Невесело потому, что зелень сопок — это дикие травы, заполонившие собой незасеянные гаоляновые поля, а мерцающие огоньки — отблески солнца на отточенных гранях штыков. Невесело потому что к этой весне и к этим сопкам пролег тяжелый длинный и бесславный путь отступлений. Невесело потому, что все вокруг чужое, ненужное сердцу, а дома, там, в России, ждут своих пахарей родные поля и тоже, наверно, зарастают бурьянами. Не штыки бы точить, а топоры, лопаты. пилы! Дать скорее привычную работу рукам. Опостылело все! И особенно — тяжкое, нудное сидение в окопах…

После Ляояна, где бой был выигран солдатами и проигран генералами, и после нового неудачного сражения под Мукденом надежда на победу стала угасать совершенно. Генералы не верили своим же собственным планам большого наступления, которое единственно и могло бы принести победу, а солдаты не верили своим генералам. И ослабевшие японские армии, измотанные и обескровленные в боях, казались в воображении русского командования грозной силой только потому, что оно само, это командование, уже не верило в свою силу. Обе стороны, закопавшись в землю, с тревогой ждали удара противника. А сами нанести такой удар не смели: у японцев было много оружия, дерзости и мало солдат, у русских — много солдат, мало оружия и вовсе не было военной полководческой дерзости. Сменялись главнокомандующие — Алексеев, Куропаткин, Линевич, — но неизменной оставалась стратегия бездействия. Офицеров бездействие тянуло к картам, к попойкам, к разврату, солдат вгоняло в злую тоску.

Хоть бы кустик, да свой, Хоть бы ключик — родной… Ах, за что я томлюсь На земле, мне чужой?..

Павел Бурмакин стоял на склоне крутой щебнистой сопки, слушая солдатскую песню. Она тягуче лилась откуда-то из-за палаток, словно бы с усилием пробиваясь сквозь застойный воздух и наполняя грустью отцветающий день. Над палатками, хорошо различимые в сером свете, никли белые флаги с красными крестами. Полевой лазарет. Целый городок из палаток, с улицами и переулками. А дальше, по гребням сопок, теряясь в бесконечности, темнели гряды нарытой земли — окопы, траншеи. Там, в самой дали, у черты горизонта, временами взблескивали багровые огни, окутанные смоляно-черными клубами дыма, — это била шимозами по русским позициям японская артиллерия. Не для того, чтобы нанести существенный урон, а чтобы показать, кто здесь хозяин поля боя.

Павел хмурился, покусывая губы: болела лишь недавно затянувшаяся рана в боку — удар ножом, который он получил в ночной рукопашной схватке, пробравшись к пороховым погребам противника. Трое японских часовых убиты, погреба взлетели к черту, а он, заткнув рану лоскутом рубахи, сумел вернуться, к своим. Павел потрогал крест на груди. Это четвертый «Георгий» — «бант», высшая солдатская слава. Но что ему эта его отдельная слава, когда враг не разбит, когда кровью врага не смыт с русского оружия позор отступлений!

Вчера прошел слух: в Цусимском проливе погибла вся русская эскадра. Одни корабли пошли на дно, не спустив боевого флага, другие сдались неприятелю. Сдал их адмирал Небогатой так, как зимой сдал Порт-Артур генерал Стессель, — смертями солдат, позором России они спасли свою шкуру.

Песня бередила Павлу душу. «Хоть бы кустик, да свой, хоть бы ключик — родной…» Не будет ни кустика, ни ключика, пока война не закончится нашей победой! Так бить бы, бить проклятого врага! Но, зарывшись в щебнистую землю, третий месяц сидят в бездействии русские солдаты. И вянут их голоса, их мускулы. Вянет сила. «Ах, за что я томлюсь…» — снова донеслись слова песни. Павел сжал кулаки. Томится и он: невозможно ему одному сделать все то, что не могут сделать генералы и чего они не дают сделать солдатам! Кроме жизни, солдату отдать нечего. Сколько раз он, Павел Бурмакин, жизнь свою уже отдавал? Сколько раз еще он сможет отдать ее? Но когда же наступят победы?

После многих ранений, тяжелых беспамятств, когда он, словно совсем из небытия, возвращался снова на землю, Павел потерял всякий страх перед смертью. Ему казалось, что он перешел однажды страшную грань и смерть навсегда перед ним отступила. Он кидался в самые опасные схватки с каким-то лихим весельем, а приходилось отбиваться — держался с железным упорством: попробуй возьми! Ему часто вспоминались слова Середы: «Видно не может земля без меня обойтись». Нет, не обойтись ей пока и без Павла Бурмакина.