Выбрать главу

— Эх, не догадался я там гвоздей набить…

Вдруг Грозный вскочил и зацарапал, забил по стене передними лапами. Подобрались, подтянулись жандармы. Из сеней флигеля первым появился офицер, за ним коренастый, широкоплечий шпик в штатском. Потом выплыла Анюта в сопровождении еще двух жандармов. Грозный лаял и рвался с цепи. Выбежал Степан Дичко, всплеснул руками.

— Ах, боже ж ты мой! Перепетуечка!..

Анюта шла, заносчиво запрокинув голову, потряхивая серьгами в ушах. Глаза ее горели величайшим пренебрежением к жандармам.

— Это что же, я так, с конвоем, по улице и пойду? — с гневом спросила она. И остановилась. — Господин офицер, я не воровка!

Офицер ей молча показал на калитку. Анюта заметила в окне побледневшую Мотю и стоящего рядом с ней Федора. Загородила путь офицеру, заставив его попятиться, и выкрикнула нарочито громко, чтобы услышали Федор и Мотя:

— Как вы смеете меня арестовывать, когда ничего не нашли? Не пойду я!

Но подскочили с боков двое и под руки повели ее к воротам.

Офицер негромко отдал еще какое-то приказание. И тотчас жандарм и широколицый шпик вошли в дом.

— Данилова Матрена Ипатовна? — заглянув в листок бумаги, спросил Мотю шпик.

Она вздрогнула и схватилась рукой за косяк.

— Собирайся, — отталкивая Федора, заслонившего собою жену, прикрикнул жандарм. — Живо! Ну!

— Это произвол! За что? Какие основания?.. — заговорил Федор.

Шпик поводил указательным пальцем у его носа.

— Моли бога, что ты сам пока еще остаешься, — и прибавил явно занятые от начальства слова, — господин потрясатель основ государственной власти!

Жандарм оторвал Мотю от окна, толкнул ее в спину.

— Иди, иди… Будешь чего брать с собой?

Она бросилась к мужу.

— Федя! — Почувствовала на миг его пальцы в своей руке, но тут же острая боль в выкрученном локте заставила ее протяжно вскрикнуть: — А! А-а-а… — и пойти впереди жандарма, кусая побелевшие губы.

Степан Дичко стоял посреди двора босиком и горестно всплескивал руками.

Часть вторая

ПОДЫМЕТСЯ МСТИТЕЛЬ СУРОВЫЙ

1

Такого страшного ливня, да еще в начале сентября, не запомнили деды.

С утра по небу неслись редкие, разрозненные хлопья серебристых облаков. Они удивительно быстро меняли свои очертания и то казались веселым табунком летящих птиц, то холодными обломками льдин, разбросанных посреди голубого океана. Потом облака пошли гуще, крупнее. Они заполнили собою все небо, но каждое плыло все-таки одиночкой, словно боясь коснуться соседнего и слиться с ним. И хотя во все сжимающиеся просветы солнце бросало по-прежнему яркие лучи, облака постепенно утратили свой праздничный, серебряный блеск и потускнели. С земли поднялся высокий темный заслон из пыли, ветер гнал ее навстречу движению облаков. Теперь местами они начали соединяться, и низовой ветер бессилен был повернуть их обратно.

Померк дневной свет. Над городом распласталась иссиня-черная туча. Во всех направлениях ее рвали ветвистые молнии и с сухим треском и грохотом вонзались в землю. Ветер, все усиливаясь, гнул, трепал вершины деревьев, хватал их за сучья, пытаясь утащить за собой, но только сдергивал последние еще не опавшие листья и уносил туда же, куда двигалась туча. Хлынул ливень с градом. Косые секущие струи ударили сразу, взворошив на улицах мелкий мусор и тут же затопив его в лужах пузырящейся воды.

Если бы не беспрестанные молнии, зажигавшие небо то в одной, то в другой стороне, то сразу по всему горизонту земля бы, кажется, задохнулась во тьме, под тучей. Вода хлестала из труб и прямо со скатов крыш, не вмещаясь в трубы, вымывала в земле ямы и глубокие борозды. И тут же все это сливалось воедино, улицы становились реками, а площади и дворы — озерами.

Застигнутые ливнем, люди прижимались к заборам, убегали под карнизы домов, но спасения не находили нигде и, постояв без пользы, безнадежно брели по колено в воде. Она, просасывала завалинки и проникала в подполья. В некоторых местах клонились подмытые столбы, заборы, ворота. Огороды скрылись под водой, и только оторванные, иссеченные градом листья капусты зелеными лоскутьями плавали на поверхности. А молнии жгли и жгли черное небо, гром сотрясал стекла в окна} домов, и ливень хлестал и хлестал без удержу…

Страшный ливень с грозой и градом разразился не только над Шиверском, он захватил и окрестности города. Пожалуй, с наибольшей яростью он ударил по рубахинским полям.

Лето было прохладное, хлеба долго застоялись зелеными, и только недавно крестьяне начали убирать озимую рожь. Несжатые полосы ветер положил на землю а дождь вбил колосья в грязь. Серая пленка ила стянулась, засохла, обратилась в черепок, и подрезанные серпами стебли ржи бабам приходилось вытаскивать из земли силой. Колосья обрывались, а в уцелевших зерно проклюнулось белыми ростками. Крестьяне ходили по полям печальные, не зная, как и подступиться к этому месиву из грязи и соломы. Особенно пострадали хлеба на старых, много раз паханных землях и в низинах, куда скатывалась во время ливня вода.

Град выхлестал озимую рожь и у Петрухи, но пшеница и рожь-ярица, посеянные на целинных землях, хорошо устояли. Петруха прикинул: он потерял не менее трети своего урожая, а мужики, пожалуй, чуть не все подчистую. Цены на хлеб теперь поднимутся впятеро. Да чего там впятеро! Город голодный — это еще не то, там люди так и так на деньги хлеб покупают, а вот когда сама деревня закорчится ни семян на посев, ни накормить себя и детишек, и нету вовсе денег, чтобы хотя и по любой цене пуд зерна купить, — тут мужики и бабы душу свою за хлеб отдадут. И Петруха еще раз прикинул: потерянный им урожай вернется с лихвой, если умело распорядиться тем, что осталось, — раздать зерна столько, сколько взамен надо будет взять себе рабочих рук. Когда мало, прижимисто хлеб даешь — он дороже ценится.

Кой-что стоит придержать и для города. Подвоза на базары нынче не жди. Урожаи везде небогатые. Не только потому, что градом хлеба повыбило — пахать, сеять было некому, самые здоровые мужики на войне. Интенданты все свободные запасы давно скупили. В Иркутске уже прошлую зиму народ бурлил, голод животы подтягивал. Нынче, однако, подтянет посильнее. На этом можно будет и убытки от сгоревшего кожевенного завода покрыть. Черт, только построил — и застраховать его даже не успел!

Когда Петруха вспоминал о заводе — о тысячах, обратившихся в пепел, в нем закипала неудержимая ярость. Он видел двух врагов своих, которым беда его была бы на руку, хотя истинного виновника пожара угадать и не мог.

Первый враг — Василев. Этот даже дом свой спалил. У него хватит духу запалить и завод соперника, коли сызнова скрестились у них пути.

Ну, а второй враг — вся рубахинская голытьба, бесхлебные мужики. Их было много и с каждым годом становилось больше. А чем голее, тем и злее, строптивее становились они. Ответно, смертной ненавистью их ненавидел Петруха. И когда он хотел представить себе голытьбу не шумящей на сходках толпой, а свести ее как-то в одно лицо, выделить самого главного — ему всегда неизменно мерещился колченогий, с огромной черной бородой Еремей Фесенков. Или задубели у того культи ног, или он привык к боли, но Еремей теперь на своих вытесанных топором деревяшках успевал повсюду: и на сходки, и по соседям, таким же, как он, неимущим. На сходках он всегда держал речи, говорил резко и гневно о несправедливости, и унять его было трудно: калека, а к тому же и право имеет, в общество принятый. И никто, ни один человек в Рубахиной не горел такой лютой ненавистью к Петрухе, как Еремей. Только разве еще Дарья, синеглазая баба его. У них рука тоже не дрогнет, чтобы поджечь.