Выбрать главу

— Замореныш, — тихо сказала Фаина Егоровна. — Да ведь у кого из нашего брата лучше они? Как прокормишь, когда нет вовсе заработков, базар без привозу, а цены на все — не подступись.

Лебедев промолчал. В Красноярске еще терпимо, а в Иркутске давно начался подлинный голод: интендантство за время войны скупило все свободные запасы продовольствия, а урожаи были неважными.

— Раздумаюсь: на горе себе она, бедная, родилась. Угодила в несчастный век.

— Ничего, ничего, Фаина Егоровна, дождется Васенка ваша и хорошей жизни, — сказал Лебедев и положил девочку на подушку. Поправил упавшую ей на глаза прядь волос. — У нее, Фаина Егоровна, все еще впереди.

— Что впереди-то? Этакая, как у вас, тревожная жизнь? — Женщина тяжело, прерывисто вздохнула, — Да все одно, подымется моя дочушка, начнет мужать, стану к нашему делу готовить ее…

Чайник наконец закипел. Лебедев принес в кухню нарезанный для него Фаиной Егоровной хлеб, достал из кармана пальто колечко колбасы и пригласил хозяйку поужинать с ним вместе. Она не отказалась, но ела только хлеб, и Лебедев понял: мать не может взять себе вкусный кусок колбасы, когда рядом лежит, спит ее голодный. ребенок. Лебедев пил чай и все поглядывал на Васенку. Та, пригревшись под одеялом, теперь немного порозовела и улыбалась во сне так, словно бы от «чикотки».

— Вы неженатый, наверно? — спросила Фаина Егоровна, проследив за взглядом Лебедева. — Ну, да я понимаю, жениться вам, конечно, неподходяще, если вы себе судьбу такую избрали.

— Почему неподходяще? — возразил Лебедев. И вдруг подумал: а не потому ли он действительно до сих пор и не женат, что «избрал себе такую судьбу»?

— Да ведь как же вам жениться? Чтобы жить семьей, нужно какой ни на есть угол иметь, быть всем вместе. А вам скрываться приходится. Идти на опасности всякие. Нет, тут уж, конечно, лучше быть одному.

— Ну, а если любовь? — шутливо сказал Лебедев. Но едва он произнес эти слова, как почувствовал в них большой и глубокий смысл, что-то очень серьезное и торжественное, над чем бездумно шутить нельзя. И тут же вдруг припомнилось, что совсем такой же вопрос когда-то, еще в Петербурге, ему задавала Анюта, а он не нашел тогда точного ответа.

— Любовь? — Фаина Егоровна погладила правой рукой у себя на левой руке набухшие, узловатые вены. — Если любовь? — И задумалась. — Разная она бывает, любовь. Есть такая, что за ней, как за садовым цветком, ухаживать надо. День один не полил водой — и завяла. Такая ни к чему, она не даст вам счастья, загубит вас. А бывает и такая любовь, когда двое один от другого силы себе набирают и, ежели вместе, саму ночь светлым днем сделать могут. Такая любовь, понятно, и в вашем тревожном деле не в помеху бы. Да только редко в жизни так совпадает. Правильно, что вы не женитесь. Вам и одного риску достаточно. — Она внимательно посмотрела на Лебедева. — Думается мне почему-то: у вас и отца с матерью давно уже нет.

Лебедев молча кивнул головой.

Как живой ему представился отец. Не от небрежности, а от рассеянности непричесанные волосы, сбившийся набок галстук, у пальто — повисшая на ниточке полуоторванная пуговица. На столе стопа тетрадей и рядом с ними, в маленькой рамке, выпиленной рукой отца, — пожелтевшая фотография матери. Отец никогда не расставался с нею, даже уходя на службу, он клал эту фотографию в боковой карман пиджака.

Вспомнилось и еще: провожая его в Томск, в университет, как самое дорогое, священное, отец отдал карточку матери сыну.

«Бедная Надя! — сказал отец, и рука у него дрогнула. — Она надорвала себя, укоротила свою жизнь, работая на швейной фабрике день и ночь, чтобы я мог учиться, стать учителем. Из-за этого — и вся жизнь в долгах… Миша, езжай в университет, коль мне удалось устроить тебя; ты можешь, ты должен пойти дальше меня. Сын всегда должен идти дальше отца. Вспоминай обо мне и думай о тех людях, которым живется и сейчас тяжело. Твоя мать очень любила людей».

Отец стоял на засыпанной угольной гарью платформе, держась за ручку вагона и нервно двигая по платформе ногой. Башмаки у него были стоптанные, порыжевшие от долгой носки.

Лебедев больше не видел отца: он вскоре умер от разрыва сердца; телеграмма, посланная сослуживцами, почему-то задержалась в пути, и Лебедев приехал, чтобы проститься с отцом уже на его могиле. Карточка матери не сохранилась, при первом обыске ее взяли жандармы и не вернули.

Из поддувала выкатился уголек, вспыхнул на мгновение голубым огоньком и тут же подернулся пеплом.

— А родителей своих вы, должно статься, очень любили, — тихо проговорила Фаина Егоровна, с той убежденностью, какая складывается у людей, много повидавших на своем веку.

— Да, очень любил, — задумчиво сказал Лебедев, — и чем старше становлюсь, тем сильнее это чувствую…

Они долго еще разговаривали о семье, о любви, из экономии загасив лампу и сидя возле наконец-таки разгоревшейся плиты. Отблески пламени бегали по потолку, по стенам, и Лебедеву казалось, что кто-то нетерпеливый стоит у него за спиной, волнуется, машет широкими и светлыми руками, словно боится — не осудили бы люди любовь, не отказались бы от нее.

Васенка спала беспокойно, перекатывалась по туго набитой подушке и то смеялась беспечным, веселым ручейком, то шептала какие-то наполненные затаенным страхом слова.

— Городовые напугали летом. С тех пор и сон испортился у нее, — объяснила Фаина Егоровна, когда Васенка вскрикнула особенно громко и жалобно.

— С обыском к вам приходили?

— Нет. На улице она видела, как с пристани забастовщиков арестованных вели. Идут, шатаются, на лицах кровь запеклась, а городовые их шашками в ножнах. Да все по головам, по головам…

Фаина Егоровна как-то сразу замкнулась, стала говорить вяло и неохотно, набросила себе на плечи теплый платок и зябко закуталась в него, хотя от плиты теперь веяло сухим, с острым запахом раскаленного чугуна, теплом.

Лебедев пожелал хозяйке спокойной ночи и ушел в ту комнату, где разговаривал с Буткиным, прилег на жесткий деревянный диван, короткий настолько, что пришлось по-ребячьи подогнуть ноги в коленях. Фаина Егоровна отдала ему свою подушку, сама пристроилась на одной вместе с Васенкой. Укладываясь, Лебедев взглянул на часы: двадцать пять минут первого. Светает теперь после шести, значит уйти отсюда надо в пять. Ого! Можно спать целых четыре часа.

Заснул он, как всегда, очень быстро крепким и в то же время настороженным сном, готовый пробудиться в заранее назначенный час или сразу же вскочить при подозрительном шорохе, шуме, стуке.

Во сне он летел высоко над землей, легко и свободно управляя своим полетом и внутренне ощущая небольшую досаду лишь на то, что до сих пор почему-то ему не приходило в голову вот так оттолкнуться от земли, вытянуться и уйти в теплую синеву небес. Внизу веселой листвой шумели деревья, сверкали переливами ручьи. Иногда проплывали деревни, города с шатрами темных острых крыш, и Лебедев опускался ниже, чтобы увидеть людей. Они узнавали его, тянулись вверх, махали руками, а Лебедев весело им откликался и звал за собой…

С этим ощущением радостного, счастливого полета он и проснулся. Быстро встал, потянулся так, что хрустнули суставы, и, чувствуя, как горячая, свежая кровь сразу прилила к затекшим мускулам ног, подошел к двери, ведущей на кухню. Тихонько окликнул Фаину Егоровну. Та сонно отозвалась с постели:

— Уже уходите? Ну, доброго вам пути! Сейчас встану, заложу за вами.

Уличный воздух, против вчерашнего, Лебедеву показался необычно теплым. Ветер затих совершенно, а тучи стали еще гуще и ниже опустились к земле. Ночью, вероятно, побрызгал маленький дождик или пролетел реденький снежок. Это Лебедев понял по той особенной мягкости, с какой шелестели теперь под ногами опавшие листья. Улица лежала безлюдная, тихая той настороженной, чуткой предутренней тишиной, когда самые легкие шаги на деревянном тротуаре отдаются, словно на гулком чугуне.