— Ты мне зубы не заговаривай, — сказал солдат, пытаясь вновь разжечь в себе ту ярость, с какой он шел искать рабочий комитет. — Сам знаю, в кого стрелять. Не Дурак.
— А дураком я тебя и не считаю, — хладнокровно возразил ему Лавутин. — Ты просто очень доверчивый к начальству своему. Наговорили тебе про нас всякой всячины, а ты и поверил. Ты подумай: с какой стати нам эшелоны с войсками обратно не пропускать? Ну, чем ты нам вред какой сделал? Да езжай, пожалуйста, паши свой клок земли… ежели, последний, его у тебя еще не оттягали, пока ты кровь в Маньчжурии лил.
У солдата растерянно забегали глаза.
— Перестань, говорю, зубы заговаривать. Замолчь! — закричал он, думая, что крик вернет ему прежнюю злость.
— Стало быть, ответить не можешь? — заключил Лавутин. — Ясно. Вам ведь что говорят: «Взбунтовались рабочие против царя, забастовали — кончено. И дела им нету, что вы, честные воины, домой добраться теперь не можете». Так ведь, солдат, вам объясняют? Так. А пораздумай сам. Злодеи мы, что ли? Чем мы вот все от тебя рознимся? Прок-то какой, польза нам какая братьев своих, на войне исстрадавшихся, не пускать к домам? Полтора года боролись мы против войны! Чего ради? Чтобы из одной муки вызволить вас да в другую? Худо ты соображаешь! Бывает, брат, задержка эшелонов, бывает. Да только не от нас, а по воле правительства нашего. Не мы, а там не хотят, чтобы солдаты домой быстрее вернулись. Паровозы вдрызг износились, а новых нам не дают. И вот разозлят вас задержками — гляди, со злости вы в рабочих-то стрелять и станете. А правительству и начальникам вашим это на руку. Потому — боятся: как приедете вы домой и глазами своими поглядите, что творят прихвостни царские с народом, так, пожалуй, стрелять-то вы в другую сторону захотите.
Солдат угрюмо переминался с ноги на ногу, и лужи натаявшей воды звучно чмокали у него под сапогами. Иногда он рывком запускал руку за пазуху — почесаться.
— Вот что, Иван, — обратился Лавутин к Мезенцеву, — сходи-ка ты до бани и скажи кочегарам от нашей комиссии, чтобы котел они затопили, нагрели воды и хорошего пару чтобы сделали. Надо нам товарищей наших помыть. Белье-то есть, во что перемениться?
— Мало у кого есть, — отводя глаза в сторону, ответил солдат. — Все от грязи сопрело, в лоскутья пошло. — Он отвернул борт шинели, показал: — Эвон как.
— Н-да, — протянул Лавутин и стал медленно снимать с себя пиджак, расстегивать ворот рубашки. Сам между тем говорил: — Ты, Иван, его с собой сейчас захвати, чтобы, солдат знал дорогу, куда ему потом товарищей своих вести. А ты, Севрюков, шагай на станцию, узнай, есть или нет паровоз под парами. Нету — так можно ли хоть какой-нибудь разогреть? — Стащив через голову до половины рубаху и не выпростав еще рук из рукавов, он стал объяснять солдату: — Вот вам офицеры в уши дуют: рабочие виноваты. А ты скажи: на чем вас везти? Рубахи, говоришь, на вас изопрели? Так вот у нас и паровозы все изопрели, чинить даже стало совсем невозможно. Видел, позади депо целое кладбище? А которые мало-мало гожи еще, так только под воинские поезда и ставим. — Лавутин снял рубаху, свернул ее как попало, подал солдату. — Велика на тебя, да ничего, рукава закатать можно. Все-таки чистая, вчера только надел. Да ты бери, — прикрикнул он, — не гляди, что я нагишом остался. Есть еще дома рубаха.
Солдат стоял в нерешительности, держа — в одной руке винтовку, в другой рубаху Лавутина.
— Ну, чего ты уставился? — спросил Лавутин, напяливая пиджак на голое тело. — Или все еще подраться тебе охота? Поговорить, может, тянет тебя? Так вот, с Иваном пойдешь, с ним своим солдатским языком и поговорите. Он, Иван-то, не менее твоего воевал. Не знаю, ты сколько, а он ранен был четыре раза.
— Пойдем, товарищ, — сказал Мезенцев и вышел первым на улицу.
Солдат глянул ему вслед, потом повернулся к Лавутину, торопливо сунул рубаху в карман шинели, вытянулся во фронт, откозырял и бросился догонять Мезенцева.
Севрюков было начал:
— Гордей Ильич, а чего ты…
Лавутин перебил его.
— Иди, иди разберись гам насчет паровоза. Ты пойми. у солдат, у каждого, душа-то как исстрадалась.
Выпроводив его, Лавутин ушел и сам в цехи: не пробрался бы кто туда — нашкодить, пустить худую славу потом о забастовщиках.
Едва скрылся он за углом ближнего корпуса, прибежал Порфирий. Еще издали, заметив Савву в окне проходной, он замахал руками. Почуяв что-то важное, Савва выскочил навстречу. С крыш вода лилась звонкими ручьями. Снег стаял почти повсюду, только в тени кой-где лежали небольшие, пропитанные влагой, потемневшие островки.
— Надо дружинников нам собирать, — стряхивая с плеч брызнувшую на них капель, заговорил Порфирий. — Ставить охрану сюда.
— А что такое?
— Была Лизавета в городе. Слыхала: черная сотня к ночи хочет занять мастерские, чтобы негде было нам собираться. Засядут — потом их отсюда не вышибешь.
— Громят в городе?
— И не говори! Порассказала Лизавета. Ходят с иконами. знамена трехцветные. «Боже, царя храни!» И пьяные-пьяные. говорит, до того — едва из глаз вино не течет. Передние — со знаменами, а задние — с дубинами. У кого так и лом в руке. Ружья есть. Завидят рабочего: «Бей, я его знаю!» — и с дубинами. Да что там рабочих — кого попало, и женщин, и стариков, говорит Лиза, били. Один зверина запустил вдоль дороги железным ломом, как в городки… Девчушке какой-то обе ноги перешиб. Лизу Дуньча Аксеновская заметила, Григорию своему показала. Тот в погоню, орясину поднял. Едва спаслась Лизавета, в чужом дворе схоронилась, а потом задами, задами — и ушла. Ты что, дежуришь?
— Дежурю.
— Ну тогда я сам пойду собирать дружинников.
Из города стали доноситься хлопки ружейных выстрелов, тонкие, визгливые выкрики.
— Не сюда ли, не дожидаясь ночи, решили они двинуться? — беспокойно сказал Порфирий. — Ежели я уйду, как же ты, Савва, один тут останешься?
— Ну! Отобьюсь. Револьвер у меня есть и вон, под лавкой, в ящике две бомбы. Дай Гордей Ильич где-то по цехам ходит.
Лавутин тоже услышал выстрелы и поспешил вернуться в проходную. Порфирий коротко рассказал и ему о событиях в городе.
— Эх, черт! — потряс кулаком Лавутин. — Тут бы уже не бастовать нам нужно, а просто брать оружие и…
Выстрелы и крики начали отдаляться вправо.
— К паровой мельнице пошли, — определил Лавутин. — Не попал бы им в лапы Терешин, ежели там он. А замысел свой насчет мастерских, видать, они не меняют. Ну и ладно, мы тоже приготовимся. Шагай, Порфирий Гаврилович, собирай дружинников, а я пойду и — ей-богу — взвод солдат приведу. Помылись, поди, уже в бане-то. Вот уж тогда вольем мы черной сотне в пятки свинца!
Лавутин с Порфирием ушли. Савва остался один. Севрюков не возвращался. В городе стрельба и крики постепенно затихли, черносотенцы ушли куда-то далеко. Савва поглядывал на часы. Было уже без четверти три, в два часа обещалась принести ему обед Агафья Степановна. Она всегда отличалась точностью и про обед никак забыть не могла.
Прошел еще час целый. Савве страшно хотелось есть. Агафьи Степановны все не было. Пропал и Севрюков.
Вот и солнце село за крыши станционных построек, оставив в небе медленно тускнеющее желтое пятно, прекратилась под карнизом веселая возня воробьев, и нерастаявший у Заборов снег вернул себе прежнюю белизну. Тревога стала овладевать Саввой. Что такое? Он протирал запотевшее стекло, смотрел в конец площади перед входом, выходил за двери и топтался там, пока его не охватывал холодок. Потом снова вертелся внутри проходной, от окошка и к порогу, от порога к окну. Наконец прилег на скамью…
Уже в начале шестого в оконце стукнула женская рука. Савва краешком глаза заметил мелькнувшие пальцы. Он соскочил, открыл дверь.
— Веруся, ну зачем же ты сама? С больной рукой…
Девушка поставила узелок с обедом на маленький» испещренный ножовыми зарубками столик, села на скамью и, приткнувшись лицом к стене, разрыдалась: