— А все равно, — утирая пот с лица, защищался Федоров. — Противу солдат солдатам и воевать нужно. Я не Суворов, чтобы крепость Измаил брать.
В дальнем углу кабинета, зажавшись в покойное мягкое кресло, барственно хихикнул Ошаров. Он приехал из Красноярска за своей семьей и чувствовал теперь себя среди шиверцев, как Гулливер среди лилипутов.
— Павлу Георгиевичу принадлежит в городе высшая военная власть, как он сам определил это, — проговорил Ошаров с оттенком презрения в голосе. — Думает ли Павел Георгиевич возможное революционное восстание, рабочих встретить здесь с наличными силами?
— Насчет восстания — не пугай, — сказал Баранов.
— О нем во всех листовках пишут. Какие у вас гарантии? — еще более занозисто заявил Ошаров. — Восстаний может не быть только там, где много штыков и сабель. Я спрашиваю Павла Георгиевича: думает ли он любые события встретить с наличными силами? И особенно после того, как рядом с рабочими видели уже солдат.
— Солдаты рядом с рабочими — это, так сказать, случайность, — трясясь от злости, выкрикнул Киреев, — а вы… вы нарушили субординацию и донесли войсковому атаману через мою голову о своих победах. Присвоили себе все. И добились перевода в Красноярск, оголив так называемую защиту Шиверска…
— Не намерен с вами пререкаться, Павел Георгиевич, — невозмутимо отозвался Ошаров, — тем более что в том деле вы сами официально и письменно поручили командовать мне. Остальное — воля и внимание высшего начальства. А я говорил, говорю и буду говорить ото всей почтенной публики: как вы готовы здесь бороться с революционерами после того, что на ваших глазах солдаты помогали рабочим? Как вы готовы встретить любые события?
Киреева передернуло. Вот гусь! Еще и говорит от имени публики. Но дальше в лес — больше дров. И, сглотнув свою злость, он ответил деланно небрежно:
— Если произойдут так называемые любые события, в армии хватит еще дисциплины, чтобы заставить солдат стрелять туда, куда надо.
— А солдат у вас как раз и нет, — уколол Ошаров.
— Падает, милочок, и в армии дисциплина, — потирая затылок, скучно проговорил Баранов.
— Не настолько, чтобы вовсе выйти из повиновения. Всегда, так сказать, найдется достаточное количество преданных престолу войск. История показывает…
— И слава тебе, господи! — перекрестился Федоров. — А чего же мы одни, без солдат, сделаем?
— Я прошу Павла Георгиевича ответить мне яснее, — с упрямой настойчивостью твердил Ошаров.
— Оставь его, — заступился Баранов. — Чего он тебе скажет? Ни жандармов, ни полиции добавлено нам не будет, нету на это денег в казне совершенно. А казачьи части в крупные города стягивают. Ты и сам рапортом своим свинью нам подложил. Так помалкивай.
— Какой же выход? — воскликнул Василев. — На что тогда рассчитывать?
— Губернатор просил себе права, на случай крайней нужды, задерживать воинские эшелоны и ставить солдат под местное командование, сиречь, у нас — Киреева и мое, — со вздохом произнес Баранов. — Ответа ясного пока не имеется.
— Бить челом самому государю! — пылко сказал Федоров. — Господи! Не ради сохранения живота своего просить, а в охранение государства.
И весь разговор согласно слился теперь в одно: необходимо составить от имени города петицию царю, чтобы войска, возвращающиеся из Маньчжурии, помогали полиции. И не только на случай восстания, но и при забастовках.
Всем это очень понравилось. Всем казалось, что такой указ царь издаст немедленно, и рисовалась уже благостная картина, как войска будут стоять чуть ли не у каждого дома. Ну почему, почему в самом деле этого не может быть? Все оживились…
Только Василев щурил глаз со скептической усмешкой да Маннберг сидел, холодно покручивая усики, и думал — сумеет он или не сумеет получить заграничный паспорт и уехать, прежде чем начнутся «любые события»?
— Вы знаете, Густав Евгеньевич, — наклонился к нему Василев, — а меня, например, все же очень беспокоит такое обстоятельство. Подписан манифест… Я понимаю стремления рабочих писать «свои манифесты», но даже и этот дает им большие права. Так почему же нисколько не затихают, наоборот усиливаются революционные настроения у рабочих?
— Это все объясняется очень просто, Иван Максимович, — ответил Маннберг, рассеянно слушая Василева и витая в своих мечтах. — Говоря словами Романа Захаровича, революционеров своевременно не трахнули по голове так, чтобы убить до смерти. А теперь — чем больше им уступок, тем больше и настойчивости с их стороны. Ибо максимум требований рабочих — это все, весь мир. Вы не читали «Коммунистический манифест»: «…пролетарии могут потерять только цепи, приобретут же весь мир»?
— Нет, не читал, — пораженный силой слов, процитированных Маннбергом, проговорил Иван Максимович, — никогда не находил нужным читать такую литературу. Так, как вы сказали, там и написано?
— Во всяком случае смысл этот, — поворачиваясь к Василеву, ответил Маннберг. — Следовательно, они не отступят от своих требований, пока… не приобретут весь мир. Очень просто.
— Позвольте, позвольте, — сказал Василев, — но ведь революция — это свобода, равенство. Так я понимаю. И манифест — это тоже шаг на пути к равенству, то есть к тому, в чем заключается суть революции.
— Совершенно верно, Иван Максимович. Но вы согласны иметь равные права с рабочими, сохранив при этом свой капитал, — с беспощадной откровенностью сказал Маннберг, — а рабочие хотят иметь равные права и вовсе не иметь вас с вашим капиталом. Повторяю: все чрезвычайно просто.
— Нет, не просто, Густав Евгеньевич! Есть же на свете республики, например Французская или Северо-Американские Соединенные Штаты, где между рабочими и предпринимателями превосходно сочетается равенство. Вот эта идея мне нравится.
— Иван Максимович! Чтобы в России получилась Америка, нужно Россию отдать Америке. Извините, у Лонк де Лоббеля этот каламбур вышел бы, очевидно. изящнее. Не думайте о других республиках, там и люди иные, и нравы иные. А русские рабочие хотят такую республику, которая вам не понравится.
— А вам? Вы говорите, словно ничуть не любите Россию, — обиженно сказал Василев, слегка отодвигаясь.
— Больше других ее любит Лука Харлампиевич, — ловко ответил Маннберг и вытянул шею, прислушиваясь, о чем говорит Баранов.
А тот, уставив глаза в потолок, обобщал суть всех разговоров.
— …Итак, господа, я делаю выводы. Если не будет войск, мы должны сидеть и дрожать. Так? Только войска способны принести нам спокойствие. Так? Будем об этом просить государя. Ну, а если все же не будет войск? Если держать войска в каждом городе — сверх сил государственных? Сегодня двадцать третье октября… — Он опустил глаза вниз и тут же грохнул кулаком по столу: — Бить! Самим бить! Любыми средствами и способами, при всякой возможности. Прошу понять, господа, что манифест написан не в интересах революции, — он сложил пальцы известным способом, — фигу им! — а в интересах государственных. Стало быть, не против нас, а за нас. И, стало быть, с двадцать четвертого октября нельзя больше махать хвостами, как телятам.
— Люблю Романе Захаровича за отчетливость, — сказал Маннберг.
— Только про город ведете все разговоры, — вдруг сорвался с места Петруха, — а нас жгут мужики. Казаков в Красноярск отпустили. Села кто защищать будет?
— Сядь, милочок, — остановил его Баранов. — мы с тобой поговорим еще наособицу. А ты пока подумай так: из города, а не из деревни главная смута сейчас расходится. Стало быть, не мы тебе, а ты нам помогай в первую очередь. Задушим смуту по городам — и тебя никто не тронет. Понял?
Петруха сел, сердито насупив брови. Ему не понравилось, что Баранов стал поучать его при людях. Он пожалел, что выскочил тут со своим разговором. Можно было бы обо всем столковаться с тестем и вечерком, у него на квартире.
— И еще, господа, — продолжал Баранов, отворачиваясь от зятя, — напоминаю вам всем, что объявлены вы-: боры в нашу городскую думу. Проведены они должны быть и полном соответствии с буквой и духом высочайшего манифеста. Одним словом, при полной свободе и прочем. Сие неуклонно и широко внушать всем жителям города. А список будущих гласных, — он щелкнул ногтем по запертому ящику стола, — список здесь. И незыблемый! Ясно? У меня все, господа.