Иван Максимович закончил свой рассказ. Он очень разволновался, воспроизводя тяжелую и оскорбительную для него сцену вызова в комиссию рабочих. Он многое прикрасил — не нарочно, а так, как это само собой сложилось в его возбужденном воображении.
— …вы понимаете, Густав Евгеньевич, они меня хотели избить. А эта потаскушка, извините, прежняя ваша кухарка, плюнула мне в лицо. — Дрожащей рукой он вынул платок, приложил ко лбу. И, чуточку остыв, поправился — Плюнула… к счастью, мимо… Вы умный, дальновидный человек, Густав Евгеньевич. Бога ради, скажите, чем все это вообще может кончиться?
Маннберг вошел уже в свое обычное естество.
— Самые точные предсказания способны сделать только базарные гадалки.
— Ах, не нужно шуток, Густав Евгеньевич! Я спрашиваю совершенно серьезно.
— Вы еще не прочли «Коммунистический манифест», как я вам советовал?
— Густав Евгеньевич, снизойдите к моему состоянию. Скажите просто, по-человечески.
В окно Маннбергу был виден круп заиндевевшего, нетерпеливо переступающего коня, Арефий, съежившийся на козлах, но не посмевший влезть под меховую полость. Другой стороной улицы прошли трое молодых рабочих с лихо заломленными картузами, невзирая на злой ветер. Один показал пальцем на скрючившегося Арефия — слов сквозь двойные рамы не было слышно, — и парни захохотали.
— По-человечески это будет так, — медленно заговорил Маннберг, домысливая то ехидное словцо, которое пустили парни в адрес Арефия, — без рабочих ни вы, ни я прожить не в состоянии. Испортить нам жизнь могут тоже только рабочие. Следовательно, чем больше будет рабочих, тем быстрее они испортят нам жизнь. Это парадоксально, но это так. А сроки высчитайте сами, Иван Максимович. Каковы у вас замыслы насчет расширения ваших промышленных предприятий?
— Почему именно мои замыслы? — воскликнул Василев, не уловив сразу смысла слов Маннберга. И оборвал себя. Понял. — Да, конечно, это не остановишь. Я уже думал. Но ведь русская промышленность должна развиваться…
— …и русские промышленники должны быть готовы ко всем последствиям революции, — закончил Маннберг.
— Видит бог, — закрывая лицо ладонями и глухо цедя слова сквозь них, проговорил Иван Максимович, — видит бог, как сильно я люблю Россию. Но то, что сегодня случилось со мною самим, меня потрясло, Густав Евгеньевич. А то, что вы сказали сейчас, заставило меня вспомнить другие ваши слова: излишняя любовь к родине может только погубить ее. Ах, как мы все иногда бываем слепы!
— Да, это случается, — подтвердил Манрберг.
— И как горько сознавать, что ты все равно изменить ничего не сможешь, как не сможешь сдвинуть гору.
— Нужно сильно этого пожелать.
— Что толку!
— Магомет однажды сказал своим ученикам: «Если гора не подойдет к Магомету — Магомет подойдет к горе».
— То есть, — отнимая от лица ладони, уставился на Маннберга Василев, — я не вполне понимаю вас…
— Изменить события вы не в силах. Следовательно, осторожности ради полезно поместить за границей свои капиталы. Ибо во время революционных потрясений прежде всего теряются состояния, а потом уже жизни.
— А как же государственный кредит? — задумчиво спросил Василев. — Что делать буду я без кредита?
— Кредит берите здесь, а деньги держите там.
— Это все равно, что быть женатому, а жить с любовницей, — не высказывая явного осуждения совету Маннберга, заметил Василев.
— Прекрасная комбинация, — отозвался Маннберг, — насколько я понимаю семейную жизнь.
Они помолчали, внимательно разглядывая друг друга: стоит ли углублять этот разговор, переводя его с общих формул на практический язык. Василеву полезен был бы умный русский человек за границей. Маннбергу за границей полезен был бы живущий в России состоятельный и умный русский человек.
— Вы едете в Америку, Густав Евгеньевич… — начал Василев.
— Может быть, туда, а может быть, в Японию…
— Все равно… Впрочем, даже лучше. Не смогли бы вы там… при надобности… представлять мои интересы?
— Если ваши интересы будут интересны и для меня, — нахально сказал Маннберг, припоминая, что в свое время он едва не в этих же выражениях вел торг с Лонк де Лоббелем. Опыт стоит учитывать. Тогда у француза, как оказалось, не было твердой земли под ногами, теперь ее нет у него самого. Нахальство превосходно заменяет силу.
— Я деловой человек, Густав Евгеньевич, — все еще немного колеблясь, проговорил Василев. — Если у вас есть желание и время, мы можем обсудить, все стороны…
Маннберг с готовностью поклонился. Терять ему было совершенно нечего.
16
Когда его отхлестал по щекам Иван Максимович, Борис не заплакал. Вместо него вволю наревелись Нина и Степанида Кузьмовна, которая приковыляла в детскую вслед за уходом сына. Она охала, причитала, гладила припухшие щеки мальчика, целовала его в макушку, обильно поливая слезами.
— Ох, горюшко мое, горюшко. — нашептывала она, задевая Бориса по лицу черным платком с кистями, пропахшим ладаном и воском. — И чего он так возгневался на тебя, чего возгневался?
Борис молчал и только угрюмо поблескивал черными глазами. Нина стала что-то такое объяснять бабушке, но та ничего не поняла, потому что и сама Нина не знала толком, за что же отец избил братишку. Степанида Кузьмовна все истолковала по-своему: на беду, на горе приемышу родился в Иркутске новый наследник. А к Борису она давно привязалась, полюбила его. И Степаниде Кузьмовне стало особенно тягостно оттого, что мальчик молчит даже с нею. Так замкнется, углубится в себя, от родных отдалится и вовсе нелюдимчиком вырастет.
Стеша, которая, как зеркало, отражала настроения хозяина, ехидно подбила клинышек:
— Зазря Иван Максимович его не ударил бы. Не жалейте, Степанида Кузьмовна.
Борис и тут промолчал. А вечером, когда с сестрой они улеглись каждый в свою кроватку и остались одни, сказал ей строго и требовательно:
— Нинка, отдай мне Маринку твою. А себе возьми какую хочешь мою игрушку. После школы завтра я домой не приду. Скажи бабушке: прибегал, взял… Ну, соври чего-нибудь!.. Взял из буфета поесть и ушел с мальчишками. Проболтаешься или скажешь не так — излуплю, — и он показал ей кулак.
Нина захныкала: Маринка была ее любимая кукла. Борис угрожающе приподнялся в постели, и девочка сразу сдалась. Пообещала и куклу отдать и соврать бабушке так, как ей приказано.
Из школы Борис убежал на заимку к Лизе. Он там де был с того воскресенья, когда Порфирий и Дарья ходили глушить налимов. Тогда он погостил недолго, поел ухи из свежей рыбы, принесенной Дарьей, и Лиза с Ленкой проводили его до реки. Шла шуга; и Борис побоялся оставаться на заимке до вечера, — вдруг снимут переправу через Уду. Потом никак не становилась река, и, застыв, лед долго набирал крепость. И все же до воскресенья мальчик не пошел бы на заимку — подтолкнула тяжелая обида, нанесенная ему отцом. И за что? Он играл, как все мальчишки в школе играют…
Жаловаться Лизе на отца или искать утешительных, ласковых слов он и не собирался. Жалостью могла замунить и бабушка Степанида. Ему просто хотелось побыть на заимке у тети Лизы, потому что там все совсем не так, как дома. Бабушка Клавдея, веселая и спокойная, шьет, починяет одежду и тут же что-нибудь интересное рассказывает. А дома бабушка Степанида без конца причитает, суетится попусту и молится, молится, рассказывает только про святых и про разбойников, и работа у нее одна — вязать крючком черное кружево. Скучно глядеть даже! Тетя Лиза всегда будто светится, с поцелуями не пристает, а ласковая. И взгляд у нее не то, что у матери — сонный и недовольный, — у тети Лизы в глазах прямо живые искорки. И браниться, как мать, она совсем не умеет, наверно, и не сердится никогда. Тетя Дарья тоже хорошая, только грустная очень. Так ведь у нее мужа убили… И с Ленкой играть интереснее, чем с плаксой и ябедой Нинкой, хотя она и родная сестра, а Ленка вовсе чужая. Только дядя Порфирий сердитый, смотрит, будто жаль ему угощенья тети Лизы. Ну, да его и дома редко застанешь…