Он круто повернулся и столкнулся с Борисом. Клавдея не успела подняться, перехватить мальчика.
— Папа! Мой папа…
Бориса тряс такой же гнев, как и Порфирия.
— Папа? Он тебе…
Лиза подбежала, схватила Порфирия за плечи.
И не выдохнул он последние слова, подавил их в себе. Провел ладонью по лицу. Вяло опустил руки.
— Иди… Знаешь, иди отсюда, малец. Богом прошу, — выговорил с тяжелой одышкой. И завел руки за спину. — Приди потом… как-нибудь…
17
Домой!..
Где бы он ни был, близко ли, далеко; кто бы ни ждал в нем, мать ли, жена, малыши или вовсе никто; есть ли там свой угол, крыша над головой или это только воздух, которым счастливо дышалось когда-то, — дом есть дом, и тянет к себе он каждого человека.
Павел и Устя ехали домой. Где был их дом? Их счастье? В Моршанске, откуда в Сибирь приехала Устя? Или в Неванке, где вырос Павел? А может быть, у родника в горах Зерентуя, где Устя впервые желанной стала Павлу? Или в березовом перевеске у станции Оловянной, где Устя стала Павлу женой? Все равно — они ехали домой. Домой! Из кровавой Маньчжурии, где смерть стерегла солдат на каждом шагу, а их пощадила — оставила Павлу на память о себе только багровые рубцы по всему телу.
Они много раз советовались между собой, куда им уехать после войны. И Павел соглашался забыть и свою Неванку, где мало выпало радостей для него, и Шиверск, обернувшийся такой страшной бедой, и даже холодную, порожистую Уду, с которой был связан весь труд его и все думы. Забыть и уехать в Моршанск. От суровых, скалистых гор и черной тайги к зеленым муравчатым равнинам, к нежно-белому цветенью яблоневых садов. Пусть родина Усти станет их общей родиной. Пусть яблонька, которая баловала своими плодами Устю-девчонку, побалует теперь ее любимого. А для георгиевского кавалера, наверно, хорошее место на земле и там найдется. Но чтобы все это сбылось, нужно было сперва приехать в Тайшет. 23-й Восточно-Сибирский полк квартировал в Тайшете, и только по прибытии туда могли быть уволены призванные из запаса солдаты.
Бегство Павла с каторги было раскрыто. Он сам помог этому, когда после заключения мира с Японией в штабах стали тщательно выверять списки оставшихся в живых солдат. Павел мог бы путать следы, не так уж прилежно их стремились бы и найти, но он не хотел этого. Он любил правду и ненавидел лож. Он сам рассказал о своем побеге с каторги. За раны, за кровь, пролитую во славу отечества, ради четырех «Георгиев», полученных за смелые подвиги, неужели отечество его не простит? Он верил в это, он не мог не верить, потому что в любые опасности, в любой замкнутый смертью круг его всегда вела только одна мысль — об отечестве. И если он все же остался жив — его сохранила, оберегла, помимо любви Усти к нему, еще и его любовь к отечеству, к родине. В это он тоже верил.
Об истории Павла доложили самому командующему всеми вооруженными силами на Дальнем Востоке генералу Линевичу, сменившему Куропаткина. Случай был исключительный: беглый каторжник — и солдат, покрывший славой русское оружие. Павла представили Линевичу. Престарелый генерал долго рассматривал Бурмакина. Вот он, суворовский чудо-богатырь. Линевич глядел и покачивал уже слегка трясущейся головой, припоминая лермонтовские стихи: «Да, были люди в наше время, могучее, лихое племя…» Мало, мало встречается нынче таких солдат. Молодец! Все в его пользу: подвиги, честное лицо и даже примерная выправка.
— Ну, вот что, голубчик, — сказал Линевич, обнимая Павла и припадая к его плечу длинной серебристой бородой, — спасибо тебе от моих седин за геройство твое. А что касается прощения за побег с каторги, и не токмо за побег, а за само деяние, свершенное противу закона, — Линевич пожевал сухими губами, — в том я не властен. Сие — только от государя. Но я тебе обещаю добиться и прошения государева. Я напишу, будь спокоен.
Слово Линевича было надежной охраной, пока у Павла на плечах армейские погоны. Сними он их — и так ли потом охранят георгиевские кресты? И потому нужно было ждать обещанного прощения, не снимая погон. Приехать вместе с полком в Тайшет и там ждать. Может быть, оно придет даже прежде, чем полк доберется до места. Так сказал Павлу командующий, еще раз обнимая его при расставании.
А эшелон двигался на запад медленно. В сутки делал всего по нескольку десятков верст, а иногда неделями стоял в тупиках и на запасных путях.
Они погрузились в вагоны на маленьком разъезде близ Сыпингая еще в начале тускло-зеленого октября, когда длиннокосые китайцы, одетые в узкие синие шаровары и куртки из неизносимой «дабы», сновали среди русских солдат, выкрикивая «фа, фа», и предлагали нарезанный кубиками теплый, круто сваренный бобовый кисель, а. нежно-смуглые китаянки, переступая маленькими ногами-колодочками, продавали офицерам бумажные цветы, похожие на живые, и живые цветы, похожие на бумажные. Теперь за тонкими стенками товарных вагонов, приспособленных под перевозку солдат, ползли назад бесконечные снега и глухие, безлюдные тайги, бушевали визгливые метели, а морозы рвали рельсы на перегонах. Томили бессоницей длинные, темные ночи. Голод заставлял солдат то и знай кипятить чай, бросая в котлы вырытый из-под снега брусничник или «чагу» — березовые гнилушки, пропитанные весенним соком и почерневшие за лето, как смола. Живая грязь, ползающая под сопревшими от пота рубахами, кидала в бессильную злобу — не было ни бань, ни белья на перемену.
Две узкие стальные полоски среди снегов — единственный путь. А позади — напор сотен тысяч солдат, стремящихся также скорее попасть домой. А впереди — пробки из эшелонов, кипящих гневом от невозможности пробиться.
Устя ехала в офицерском вагоне. Их было там несколько сестер милосердия, и галантности ради офицеры им уступили отдельное купе. Больших хлопот стоило Усте попасть в один эшелон с Павлом. Она поехала бы и как попало, хоть на буферах — ей вовсе не хотелось заходить в офицерский вагон, — но куда же сядет она одна, если ее остальные подруги просто сомлели от радости, что им даны такие удобства?
Табак, вино и карты — этим был заполнен весь досуг офицеров, все двадцать четыре часа В сутки. Потом избыток досуга потребовал еще и любви. Сестры милосердия были хорошенькие. И купе, в котором за одеялами, спущенными с потолка, они ехали, скоро потеряло для офицеров свою таинственность и неприступность.
Павел кусал от досады губы. Изменить что-либо он был бессилен. Он не боялся за Устю и не сомневался в ней. Ревнуют только тогда, когда не верят. А Усте он верил безгранично. Раздражало то, что Устя должна видеть и слышать изо дня в день этот бесшабашный разгул. Деваться некуда, из. вагона не выпрыгнешь.
Когда на нарах теснота, висит промозглый воздух, по телу табунами ползают вши, хочется есть, а поезд мертво стоит и стоит на станциях, на разъездах и прямо на перегонах, — кого не затрясет лютая злоба? К кому? К тем, кто виновник этих долгих страданий после того, как и война уже кончилась. И к тем, что может тут же рядом ехать, нежась, бражничая и целуя чистые девичьи руки — руки, которые многим из едущих в эшелоне солдатам обмывали II перевязывали раны. Но злобиться на начальство запрещалось уставами. Что делает начальство — ни обсуждать, ни осуждать нельзя. Думай об этом один, сам с собой, и говори сам с собой, ночью, вцепившись зубами в скатку шинели, брошенную в изголовье. Открыто злобиться было можно — и это поощрялось — на тех, кто задерживал в пути эшелоны. Об этих недругах солдат говорили им офицеры на бесконечных стоянках, об этих недругах читались в эшелонах приказы командующего войсками генерала Линевича, которому верили и которого солдаты все-таки любили, сами не зная за что, как положено было солдатам любить царя и бога, тоже не зная за что.
Эти недруги были названы стократ: рабочие, железнодорожники, забастовщики. Это они, и никто больше, держат на путях воинские поезда, это им нужно, чтобы солдат точили вши и губили болезни…